– При этом он, конечно, понимал, что сам, ввиду особенностей его деятельности, находится в выгодном положении: ему не нужно разлучаться с домом, как большинству людей, так что пребывание в одной сфере при идеальных условиях давало импульс к моментальному перемещению в противоположную сферу.
Вот почему в это первое время, когда он остался один с ребенком, для него было таким счастьем продолжать изо дня в день начатую до того работу. Едва миновал час прощания, совпавший с дневным сном ребенка, как взрослого уже потянуло укрыться поскорее, почти по-воровски, в своем начатом творении, и первая же найденная связка, от которой можно было двигаться дальше, возвестила собою триумфальную победу над ходом событий во внешнем мире (и это «дальше!» того дня стало для него впоследствии его тайным лозунгом).
Однако вскоре по завершении работы, которая время от времени все же вовлекала в ограниченные стенами пределы комнаты приметы «извне», «воздух свободы», дом с ребенком обернулся еще худшей замкнутостью и неподвижностью, чем прежде. Вместе с этим пришло и ощущение покинутости, воплощенное в образе другого – в образе ребенка, который играет сам по себе: один в помещении, в котором кроме него находится стоящий столбом мужчина, – от одного только факта этой макушки, этих покатых плеч, этих голых пяток на созерцающего веет такой горестной потерянностью, какая присутствует в подлинных высоких трагедиях судьбы, – хотя сам ребенок (в чем можно было потом убедиться) не ощущал никакой разницы между «прежде» и «теперь»; он уже давно привык к тому, что его опекает только один из родителей, и вывел для себя позднее основное правило: «Главное, чтобы кто-нибудь из вас был рядом».
В эти недели растерянности невозможно было себе помыслить никакого будущего, но и желания вернуться в прошлое тоже не было. Постепенно пришло осознание, что все произошедшее – необратимо, и потому мужчина проводил время с ребенком не так, как прежде, когда казалось, будто это временный период. Он по-прежнему вел счет времени, но только теперь исчислял его по-новому, не допуская даже мысли о том, чтобы позвонить кому-нибудь постороннему и попросить о помощи. Ибо не подлежало никакому сомнению: теперь требовался только он, причем лично, собственной персоной, что означало невозможность, как обычно, просто создавать видимость участия в общем деле и при этом пребывать в безмятежной самопогруженности, как «перед войной» (так почему-то подумалось ему однажды). Да, ход внутренних событий, – свободное течение снов наяву, – был окончательно и бесповоротно нарушен: нарушен наступлением того самого крайнего случая, который он прежде, в условиях ленивого мира, воспринимал порою как стимул начать наконец, с полным присутствием духа, разумную, трезвую, подобающую жизнь. И пусть этот крайний случай был неприметным и ничтожным, общий посыл сохранялся: взрослый не намерен был покорно мириться с создавшимся положением, он хотел добиться согласия с ним. И его новое времяисчисление, не предполагающее наличия конца, было скромным символом пусть небольшой, но все-таки победы; новый способ исчисления служил ему порой хорошим подспорьем, помогая жить дальше: «Считать и жить».
Это была идея, которую можно было к тому же легко реализовывать: от него не требовалось ничего сверхчеловеческого, нужно было только оставить свои привычки. Но в повседневной жизни он часто не справлялся с этим. Только теперь проявилось, что он, который, как никто другой, считал себя выше всякой закоснелости, был подвластен ей не меньше, чем все остальные: как и остальные он весь состоял из одних сплошных привычек – и только они вносили некоторую упорядоченность в течение жизни. Лишенный личных ритуалов (которые теперь, на расстоянии, представлялись ему необыкновенно прекрасными), он, оказавшись к тому же без работы, все сильнее воспринимал повседневность, состоящую почти исключительно из детских шумов, детских вещей и подчиненную детскому ритму, – как злую участь, как собственную бессмысленную гибель. Все вещи ополчились, ощетинились и стали нереальными, подобно смертоносному оружию, – никаких зазоров, никакого воздуха, как в соответствующих зарядных каморах, а в голове сосланного туда сумятица, застилающая взгляд и превращающая все вокруг во враждебный хаос. Лишь много позже он научился не только мириться с этой детской ерундой, но и распознавать в беспорядке порядок, каким бы ни казалось ему все тут бессмысленным и даже недостойно рассредоточенным, более того, он научился чувствовать себя во всем этом, подобно ребенку, как дома (нужно было только улучить свободное мгновение и направить решительный взгляд, чтобы даже в самом жутком бедламе обнаружить гармоничный узор). Но поначалу он был одержим неукротимой манией порядка, каковой он насаждал с дикой яростью, что походило, скорее, на пустое размахивание кулаками, от которого он сам чувствовал себя непроходимым глупцом и, поскольку никого другого под рукою не было, обвинял в этом по глупости ребенка.
По прошествии времени ограниченный пределами дома узник, не имевший там ни минуты покоя, утратил под конец всякое чувство цвета и формы, равно как и ощущение расстояния по отношению к предметам, которые он перестал различать, потому что не видел больше ничего вокруг себя, кроме замутняющего взор, неблагодатного сумеречного света, в котором все обставшие его предметы казались тусклыми зеркалами, а копошившийся среди них ребенок – неясным пятном, плохо различимой вещью в ряду других. Это была нереальность, нереальность же означает отсутствие «ты». Отсюда с неизбежностью проистекало помрачение духа, которое уже почти ничем не отличалось от помрачения разума. Помрачившийся утратил власть над собою, а страх лишил его к тому же воли. И настал день вины, и настал час ребенка. Случилось так – дело было уже глубокой весною, – что всю ночь шел сильный дождь и весь первый этаж новостроечного сооружения залило водой. Такое уже приключалось и раньше, но в то утро это было настоящее, небывалое наводнение (после всех бесполезных писем в «дирекцию строительного предприятия»). Еще не очнувшись ото сна, он смотрел на коричневатую стихию, и в голове была одна только мысль: мысль об убийстве. Сверху доносился голос ребенка, который с чем-то не мог там справиться и потому все звал и звал, переходя постепенно на крик, закончившийся истошным воплем терпящего бедствие. И тогда взрослый, стоявший по колено в воде, сорвался с места и, потеряв всякий разум, бросился наверх, как обезумевший убийца. Там он ударил со всею силою ребенка в лицо, как не ударял в своей жизни ни одного человека. Почти сразу им овладел ужас преступника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Вот почему в это первое время, когда он остался один с ребенком, для него было таким счастьем продолжать изо дня в день начатую до того работу. Едва миновал час прощания, совпавший с дневным сном ребенка, как взрослого уже потянуло укрыться поскорее, почти по-воровски, в своем начатом творении, и первая же найденная связка, от которой можно было двигаться дальше, возвестила собою триумфальную победу над ходом событий во внешнем мире (и это «дальше!» того дня стало для него впоследствии его тайным лозунгом).
Однако вскоре по завершении работы, которая время от времени все же вовлекала в ограниченные стенами пределы комнаты приметы «извне», «воздух свободы», дом с ребенком обернулся еще худшей замкнутостью и неподвижностью, чем прежде. Вместе с этим пришло и ощущение покинутости, воплощенное в образе другого – в образе ребенка, который играет сам по себе: один в помещении, в котором кроме него находится стоящий столбом мужчина, – от одного только факта этой макушки, этих покатых плеч, этих голых пяток на созерцающего веет такой горестной потерянностью, какая присутствует в подлинных высоких трагедиях судьбы, – хотя сам ребенок (в чем можно было потом убедиться) не ощущал никакой разницы между «прежде» и «теперь»; он уже давно привык к тому, что его опекает только один из родителей, и вывел для себя позднее основное правило: «Главное, чтобы кто-нибудь из вас был рядом».
В эти недели растерянности невозможно было себе помыслить никакого будущего, но и желания вернуться в прошлое тоже не было. Постепенно пришло осознание, что все произошедшее – необратимо, и потому мужчина проводил время с ребенком не так, как прежде, когда казалось, будто это временный период. Он по-прежнему вел счет времени, но только теперь исчислял его по-новому, не допуская даже мысли о том, чтобы позвонить кому-нибудь постороннему и попросить о помощи. Ибо не подлежало никакому сомнению: теперь требовался только он, причем лично, собственной персоной, что означало невозможность, как обычно, просто создавать видимость участия в общем деле и при этом пребывать в безмятежной самопогруженности, как «перед войной» (так почему-то подумалось ему однажды). Да, ход внутренних событий, – свободное течение снов наяву, – был окончательно и бесповоротно нарушен: нарушен наступлением того самого крайнего случая, который он прежде, в условиях ленивого мира, воспринимал порою как стимул начать наконец, с полным присутствием духа, разумную, трезвую, подобающую жизнь. И пусть этот крайний случай был неприметным и ничтожным, общий посыл сохранялся: взрослый не намерен был покорно мириться с создавшимся положением, он хотел добиться согласия с ним. И его новое времяисчисление, не предполагающее наличия конца, было скромным символом пусть небольшой, но все-таки победы; новый способ исчисления служил ему порой хорошим подспорьем, помогая жить дальше: «Считать и жить».
Это была идея, которую можно было к тому же легко реализовывать: от него не требовалось ничего сверхчеловеческого, нужно было только оставить свои привычки. Но в повседневной жизни он часто не справлялся с этим. Только теперь проявилось, что он, который, как никто другой, считал себя выше всякой закоснелости, был подвластен ей не меньше, чем все остальные: как и остальные он весь состоял из одних сплошных привычек – и только они вносили некоторую упорядоченность в течение жизни. Лишенный личных ритуалов (которые теперь, на расстоянии, представлялись ему необыкновенно прекрасными), он, оказавшись к тому же без работы, все сильнее воспринимал повседневность, состоящую почти исключительно из детских шумов, детских вещей и подчиненную детскому ритму, – как злую участь, как собственную бессмысленную гибель. Все вещи ополчились, ощетинились и стали нереальными, подобно смертоносному оружию, – никаких зазоров, никакого воздуха, как в соответствующих зарядных каморах, а в голове сосланного туда сумятица, застилающая взгляд и превращающая все вокруг во враждебный хаос. Лишь много позже он научился не только мириться с этой детской ерундой, но и распознавать в беспорядке порядок, каким бы ни казалось ему все тут бессмысленным и даже недостойно рассредоточенным, более того, он научился чувствовать себя во всем этом, подобно ребенку, как дома (нужно было только улучить свободное мгновение и направить решительный взгляд, чтобы даже в самом жутком бедламе обнаружить гармоничный узор). Но поначалу он был одержим неукротимой манией порядка, каковой он насаждал с дикой яростью, что походило, скорее, на пустое размахивание кулаками, от которого он сам чувствовал себя непроходимым глупцом и, поскольку никого другого под рукою не было, обвинял в этом по глупости ребенка.
По прошествии времени ограниченный пределами дома узник, не имевший там ни минуты покоя, утратил под конец всякое чувство цвета и формы, равно как и ощущение расстояния по отношению к предметам, которые он перестал различать, потому что не видел больше ничего вокруг себя, кроме замутняющего взор, неблагодатного сумеречного света, в котором все обставшие его предметы казались тусклыми зеркалами, а копошившийся среди них ребенок – неясным пятном, плохо различимой вещью в ряду других. Это была нереальность, нереальность же означает отсутствие «ты». Отсюда с неизбежностью проистекало помрачение духа, которое уже почти ничем не отличалось от помрачения разума. Помрачившийся утратил власть над собою, а страх лишил его к тому же воли. И настал день вины, и настал час ребенка. Случилось так – дело было уже глубокой весною, – что всю ночь шел сильный дождь и весь первый этаж новостроечного сооружения залило водой. Такое уже приключалось и раньше, но в то утро это было настоящее, небывалое наводнение (после всех бесполезных писем в «дирекцию строительного предприятия»). Еще не очнувшись ото сна, он смотрел на коричневатую стихию, и в голове была одна только мысль: мысль об убийстве. Сверху доносился голос ребенка, который с чем-то не мог там справиться и потому все звал и звал, переходя постепенно на крик, закончившийся истошным воплем терпящего бедствие. И тогда взрослый, стоявший по колено в воде, сорвался с места и, потеряв всякий разум, бросился наверх, как обезумевший убийца. Там он ударил со всею силою ребенка в лицо, как не ударял в своей жизни ни одного человека. Почти сразу им овладел ужас преступника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20