Это была бы та именно демократия, которой так хотели наши перестройщики — и все были бы довольны. Тогда мы над этим думали, и я лично пришел к выводу, что в обществе советского типа это было бы невозможно. Слишком серьезно все относились к слову. Сейчас, при Ельцине, Путине и т.д., мы видим, что можно устроить такой политический режим, при котором слово “снизу” вообще ничего не значит. Власть и ее социальная база (“собственники”) имеют средства для того, чтобы создать такой информационный шум, что этого слова практически никто и не услышит — потому и бороться с ним не надо. В то же время власть устраняет из законов всякую обязанность отвечать на слово “снизу”. Мели, Емеля!
Демократия советского типа была устроена по-другому, и слово имело такую силу, что всякая открытая полемика с враждебными власти нотками сразу вызывала раскол. Судя по рассказам матери, дискуссии в партии, которые в 20-30-е годы открывала оппозиция, сразу ставили всю страну в чрезвычайное состояние. Раскалывался каждый коллектив, даже совершенно далекий от политики. Работать было невозможно. Так что, думаю, до 60-х годов в СССР на такую роскошь не было средств. Дискуссии велись не открыто, а на совещаниях, как рабочее обсуждение. А на Площадь Революции в Гаване, куда собирался миллион человек, Кастро выходил говорить свою речь часа на четыре уже не дискутируя, а объясняя. Хотя, если читать и слушать его речи, всегда аргументы “оппонентов на совещании” в них приводились — но уже как обсужденный и отвергнутый вариант. Такого же типа были и выступления Сталина. Я бы сказал, что с Хрущева-то и начался волюнтаризм, его выступления были экстравагантными, в них нить рассуждений было трудно уловить и не чувствовалось внутреннего диалога. Хотя, по-моему, это отражало общий спад в состоянии умов нашей партийной верхушки — как будто сильно устали после войны. Через какое-то время они уже и не могли пойти на открытый спор — подросла скептическая молодежь, с которой они утратили общий язык и наверняка проиграли бы дискуссию. Даже в тех главных вопросах, в которых они были правы. Такой, мне казалось, возник порочный круг.
* * *
Я пришел в те годы к этому противоречию, из которого не видел выхода, в ходе домашних споров с моими родными, которых можно было считать “устроителями советского жизнеустройства” — кого рядовыми, кого офицерами среднего звена. Мать была рядовой, но “сознательной”, она видела весь замысел советского строя, как будто уже в детстве его продумала, когда вместе с братьями выполняла непосильную для ребенка работу в поле. В 70-е годы она написала несколько тетрадей своих воспоминаний и размышлений. Я их прочитал, и мне они показались очень важными для понимания всего хода нашей жизни. К сожалению, когда дело дошло до конца 30-х годов, на нее нахлынули такие тяжелые воспоминания, что она сожгла все эти записки. Она, как и мой дядя Алексей, считала невозможным и недопустимым вбрасывать реальность репрессий в нашу нынешнюю жизнь — был риск, что наше поколение с этими рассказами не справится и наделает ошибок. Да и рассказы эти, как их ни пиши, получались не правдой, а только криком боли. Хрущева, кстати, за его профанацию мало кто из этих людей одобрял. Спекулянт на страданиях — это лишь в 80-е годы стало цениться.
Мать вступала со мной в споры, хотя они ей нелегко давались. Один дальний родственник, человек гибкий и себе на уме, даже предупреждал ее: “Зачем вы с ним спорите? Он же вас использует как оселок, на котором оттачивает свои аргументы. Он же не истины ищет, а победы в споре”. Но она его, слава богу, не слушала.
Другим, кто со мной брался спорить, был младший брат матери, Петр. Он подростком уехал из дому, прибился к Красной Армии в Средней Азии и воевал с басмачами, стал видным командиром. Потом много учился — окончил нефтяной институт, исторический факультет, какую-то высшую партийную школу. Был секретарем горкома комсомола в Небит-Даге, а во время войны и секретарем горкома партии, строили там нефтепромыслы. Потом работал в ЦК компартии Туркменистана.
Я вспоминаю его с нежностью, такой это был добрый и веселый человек. И светлая голова — не научного склада, а именно светлая. У него сильно болели ноги, с юности. Подскакал к раненому басмачу, замахнулся — и пожалел. Его вестовой кричит: “Руби, Петр!”. Петр не смог, и басмач подкинул под него гранату, сильно изранило. А в 1948 г. он ночь пролежал под руинами дома в Ашхабаде, рядом с двумя своими сыновьями. Третьего, грудного, он успел сунуть под кровать, и он выжил. Петру тогда раздавило ноги. Когда он приезжал к нам в Москву, тяжело было видеть его приступы боли. Но характер не испортился, чуть отойдет — опять улыбка.
И мать, и дядя Петя были людьми, которые, похоже, так давно и столь многое продумали, что обычные жизненные ситуации не требовали от них долгих размышлений — они сразу поступали как будто по приказу внутреннего голоса. Не всегда лучшим образом, но всегда исходя из каких-то непререкаемых истин. Как-то мы с дядей Петей шли со станции электрички, он только что приехал на какое-то совещание — в белых туфлях, дорогом костюме. На тропинке стоит цыганенок, замерз и плачет. Дядя Петя снял свой пиджак, закутал мальчика, пошли искать цыган. Пока искали, цыганенок пиджак обмочил.
Когда я заводил споры, ставя под сомнение ту или иную установку советского проекта, и мать, и дядя Петя говорили очень скованно. Как будто были вещи, которые я и сам должен был понимать, но не понимал — а они почему-то о них говорить не могли. У дяди Пети при этом был такой вид, будто у него болят ноги. А я с жаром ставил вопросы — и так, и эдак. Наслушаешься в университете, и хочется свои сомнения проверить на других. Сейчас, когда я сам в их положении нахожусь, понимаю, насколько это было жестоко с моей стороны. Мне-то легче, я их добротой не обладаю, да и на своей шкуре люди уже начинают понимать ту правду жизни, о которой тогда говорить было не принято. Тогда ни мать, ни дядя Петя за собой этих аргументов не имели. А как плачут крестьянские дети от усталости, я прочувствовать не мог, а они об этом говорить не могли.
В этих спорах, а иногда в них на моей стороне участвовали и мои друзья из университета, у меня постепенно сложилось ощущение, что во всех главных вопросах именно моя мать и дядя Петя правы — но переспорить меня они не могут. Они говорят не на моем языке, а я — не на их. Но они знают правду, а я — нет. Разными весами мы взвешивали дела, о которых говорили. Как будто дядя Петя видел замерзшего цыганенка, а я — испорченный пиджак. А к концу 80-х годов этот разрыв стал таким широким, что и разговоров подобных возникнуть не могло. Носят нищие по метро полумертвых (а иногда уже и мертвых) детей — и ничего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74
Демократия советского типа была устроена по-другому, и слово имело такую силу, что всякая открытая полемика с враждебными власти нотками сразу вызывала раскол. Судя по рассказам матери, дискуссии в партии, которые в 20-30-е годы открывала оппозиция, сразу ставили всю страну в чрезвычайное состояние. Раскалывался каждый коллектив, даже совершенно далекий от политики. Работать было невозможно. Так что, думаю, до 60-х годов в СССР на такую роскошь не было средств. Дискуссии велись не открыто, а на совещаниях, как рабочее обсуждение. А на Площадь Революции в Гаване, куда собирался миллион человек, Кастро выходил говорить свою речь часа на четыре уже не дискутируя, а объясняя. Хотя, если читать и слушать его речи, всегда аргументы “оппонентов на совещании” в них приводились — но уже как обсужденный и отвергнутый вариант. Такого же типа были и выступления Сталина. Я бы сказал, что с Хрущева-то и начался волюнтаризм, его выступления были экстравагантными, в них нить рассуждений было трудно уловить и не чувствовалось внутреннего диалога. Хотя, по-моему, это отражало общий спад в состоянии умов нашей партийной верхушки — как будто сильно устали после войны. Через какое-то время они уже и не могли пойти на открытый спор — подросла скептическая молодежь, с которой они утратили общий язык и наверняка проиграли бы дискуссию. Даже в тех главных вопросах, в которых они были правы. Такой, мне казалось, возник порочный круг.
* * *
Я пришел в те годы к этому противоречию, из которого не видел выхода, в ходе домашних споров с моими родными, которых можно было считать “устроителями советского жизнеустройства” — кого рядовыми, кого офицерами среднего звена. Мать была рядовой, но “сознательной”, она видела весь замысел советского строя, как будто уже в детстве его продумала, когда вместе с братьями выполняла непосильную для ребенка работу в поле. В 70-е годы она написала несколько тетрадей своих воспоминаний и размышлений. Я их прочитал, и мне они показались очень важными для понимания всего хода нашей жизни. К сожалению, когда дело дошло до конца 30-х годов, на нее нахлынули такие тяжелые воспоминания, что она сожгла все эти записки. Она, как и мой дядя Алексей, считала невозможным и недопустимым вбрасывать реальность репрессий в нашу нынешнюю жизнь — был риск, что наше поколение с этими рассказами не справится и наделает ошибок. Да и рассказы эти, как их ни пиши, получались не правдой, а только криком боли. Хрущева, кстати, за его профанацию мало кто из этих людей одобрял. Спекулянт на страданиях — это лишь в 80-е годы стало цениться.
Мать вступала со мной в споры, хотя они ей нелегко давались. Один дальний родственник, человек гибкий и себе на уме, даже предупреждал ее: “Зачем вы с ним спорите? Он же вас использует как оселок, на котором оттачивает свои аргументы. Он же не истины ищет, а победы в споре”. Но она его, слава богу, не слушала.
Другим, кто со мной брался спорить, был младший брат матери, Петр. Он подростком уехал из дому, прибился к Красной Армии в Средней Азии и воевал с басмачами, стал видным командиром. Потом много учился — окончил нефтяной институт, исторический факультет, какую-то высшую партийную школу. Был секретарем горкома комсомола в Небит-Даге, а во время войны и секретарем горкома партии, строили там нефтепромыслы. Потом работал в ЦК компартии Туркменистана.
Я вспоминаю его с нежностью, такой это был добрый и веселый человек. И светлая голова — не научного склада, а именно светлая. У него сильно болели ноги, с юности. Подскакал к раненому басмачу, замахнулся — и пожалел. Его вестовой кричит: “Руби, Петр!”. Петр не смог, и басмач подкинул под него гранату, сильно изранило. А в 1948 г. он ночь пролежал под руинами дома в Ашхабаде, рядом с двумя своими сыновьями. Третьего, грудного, он успел сунуть под кровать, и он выжил. Петру тогда раздавило ноги. Когда он приезжал к нам в Москву, тяжело было видеть его приступы боли. Но характер не испортился, чуть отойдет — опять улыбка.
И мать, и дядя Петя были людьми, которые, похоже, так давно и столь многое продумали, что обычные жизненные ситуации не требовали от них долгих размышлений — они сразу поступали как будто по приказу внутреннего голоса. Не всегда лучшим образом, но всегда исходя из каких-то непререкаемых истин. Как-то мы с дядей Петей шли со станции электрички, он только что приехал на какое-то совещание — в белых туфлях, дорогом костюме. На тропинке стоит цыганенок, замерз и плачет. Дядя Петя снял свой пиджак, закутал мальчика, пошли искать цыган. Пока искали, цыганенок пиджак обмочил.
Когда я заводил споры, ставя под сомнение ту или иную установку советского проекта, и мать, и дядя Петя говорили очень скованно. Как будто были вещи, которые я и сам должен был понимать, но не понимал — а они почему-то о них говорить не могли. У дяди Пети при этом был такой вид, будто у него болят ноги. А я с жаром ставил вопросы — и так, и эдак. Наслушаешься в университете, и хочется свои сомнения проверить на других. Сейчас, когда я сам в их положении нахожусь, понимаю, насколько это было жестоко с моей стороны. Мне-то легче, я их добротой не обладаю, да и на своей шкуре люди уже начинают понимать ту правду жизни, о которой тогда говорить было не принято. Тогда ни мать, ни дядя Петя за собой этих аргументов не имели. А как плачут крестьянские дети от усталости, я прочувствовать не мог, а они об этом говорить не могли.
В этих спорах, а иногда в них на моей стороне участвовали и мои друзья из университета, у меня постепенно сложилось ощущение, что во всех главных вопросах именно моя мать и дядя Петя правы — но переспорить меня они не могут. Они говорят не на моем языке, а я — не на их. Но они знают правду, а я — нет. Разными весами мы взвешивали дела, о которых говорили. Как будто дядя Петя видел замерзшего цыганенка, а я — испорченный пиджак. А к концу 80-х годов этот разрыв стал таким широким, что и разговоров подобных возникнуть не могло. Носят нищие по метро полумертвых (а иногда уже и мертвых) детей — и ничего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74