— Пикник у нас будет чинный-благородный. Полная свобода. И никаких разногласий.
— Да, так что это у вас там за рискованный план? — спросила Бо.
Но Скотт, кажется, уже совершенно все забыл. Он вытаращил на нее глаза, и я вдруг увидел, как трудно дается Скотту веселость и трезвость.
— Не впутывай ты их в это дело, — сказал Хемингуэй.
— А что? — сказал Скотт. — Пусть они судят. На всех военных играх бывают судьи.
— Какие военные игры, — вскинулась Бо, — что вы еще выдумали?
— Все рассчитано, — шепнул Скотт. — Не беспокойся.
— Господи, да не томите душу! — сказала Бо. — Пугаете, осложняете. И так все сложно.
Скотт глотком выпил стакан вина — вряд ли даже он его вкус почувствовал.
— Ты лучше от этого подальше, Бо, — сказал Хемингуэй. — Пусть его тешится своими военными фантазиями.
— От чего подальше?
— Ах, музыка войны и охоты, — и Скотт развалился на траве, подставляясь вечернему солнцу. — Знаешь, Кит, ведь войны пошли с деления имущества. Широко известный факт. И все из-за розни между мужчинами и женщинами. Смотри, что получилось, когда рухнул матриархат… — Он дал нам возможность переварить эту идею и помолчал, пока мы усердно двигали челюстями. — Но вот ты задумывался когда-нибудь над тем, что стало бы с современным обществом, уцелей матриархат и власть женщин? Представляешь себе — государством правит женщина, а мужчина гнет спину у очага, варит, чистит кастрюли, возится с детишками и с домашней птицей. А ведь правда, — сказал он, — женщинам бы и охотиться и добывать пищу. Чем они хуже кошек, львиц?..
— Нет, это лев охотится и убивает, — сказала Бо, — а не львица вовсе.
— Вот и ошибаешься, — сказал Скотт. — Именно львица приносит в когтях антилопу. Во всяком случае, так говорит Эрнест, а уж он-то такие вещи знает. В общем-то, Бо, мужчины ведь паршивые охотники. Им вечно надо себя подстегивать, ритуальными ли танцами, сексом или спиртным. А женщина — нет, женщина разжигается, разгорается сама по себе, пока совсем не ошалеет, и она всегда твердо знает, чего ей нужно.
— Вот уж глупости-то, — сказала Бо.
— Поэтому солдат из них не выйдет, — нес дальше Скотт. — Солдату нужна животная тупость. И привычка к такой грязи, какой женщина и пяти минут не вытерпит. Кроме того… — Скотту нравился собственный доклад, — да, кроме того, женщина может убить только определенного человека. А мужчина на войне преспокойно убивает направо и налево, не глядя.
— Ладно тебе, — сказал Хемингуэй. — Хватит.
В общем-то, никому всерьез не хотелось перебивать Скотта, потому что он был блестящ в жанре поучений и наставлений. Но, на нашу беду, он вдруг перескочил на генерала Лафайета, задел запретные струны, и опять у них пошло. Уж не помню, как он напал на эту тему, но почему-то такое он сказал, что Гюго в «Девяносто третьем годе» возводит известный поклеп на Лафайета, наглую ложь выдавая за очевидную истину.
— Где? — спросил Хемингуэй. — Какой поклеп?
— Гюго заявляет, что семнадцатого июля тысяча семьсот девяносто третьего года в Париже Фурнье-Американец покушался на жизнь Лафайета и будто бы Лафайет сам заплатил убийце, чтобы тот выстрелил и промахнулся.
— Э, да охота тебе ворошить старье… — сказал Хемингуэй.
— Пусть даже это правда, — сказал Скотт очень серьезно, — хотя я отказываюсь в такое верить, — но не следовало бы французу нападать на единственного человека, которому Вашингтон доверил стоять против Арнольда в Виргинии. Только он один мог отбиться от тысячи двухсот блестяще вышколенных английских солдат, не имея ни припасов, ни амуниции, ни возможности платить жалованье своим людям. И что бы стоило Гюго упомянуть об этой простой и ясной американской правде, вместо того чтоб городить тонкую французскую ложь?
— Да какого черта? — сказал Хемингуэй. — Ты хочешь, чтоб Гюго весь роман посвятил Лафайету и расписывал бы, какой это был самовлюбленный эгоист?
— Я требую уважения! — заорал Скотт.
— Чушь собачья, старина, — сказал Хемингуэй угрюмо. — Лафайет — второй Буфалло Билл. Просто пыжащийся французик, который так цеплялся за свою репутацию, что в конце концов превратился в жалкого актеришку в роли самого себя.
— Не желаю слушать это про героя Лафайета! — вопил Скотт, не помня себя и даже не замечая своего дурацкого стишка. — Да сам-то ты, сам-то ты, Хемингуэй, не к тому ли идешь? Ты-то небось не пыжащийся французик, а пыжащийся американец!
Всем стало неловко. Мирный договор был сорван, союз поруган, нарушена граница.
— А ну тебя к дьяволу, — горько, спокойно сказал Хемингуэй.
Скотт уже терзался. Он своими руками сломал то, что так заботливо строил.
— Господи, — сказал он несчастным голосом. — Ну почему, почему, Эрнест, я всегда ни с того ни с сего говорю такое? — Он оглянулся по сторонам, будто в воздухе мог висеть ответ на его вопрос. Взгляд упал на бутылку. — Вино паршивое, — объявил он. — Гадкое вино на гадость и толкает. Вино виновато. — Он взял бутылку и щедро оросил содержимым землю, как на дионисийском пиру. — Господи, избави мя от напасти, — сказал он.
Но он поздно опомнился. Хемингуэй уже схватил его мокрую «федору» и диском метнул в лес.
— В один прекрасный день, дружище Скотт, — сказал он, — ты вот так же по-собачьи запустишь во что-то зубы, а когда станешь вытаскивать, там и оставишь и челюсть, да и мозги, да и кишки.
— Совершенно верно, — затравленно подтвердил Скотт, — сам на это надеюсь.
Мы молча ели, и я думал: теперь-то уж вечер. Солнце увязло в золотой сети за лесом, и ничего не осталось от нашей пирушки, кроме бледной вечерней запинки перед падением темноты. Лес тоже приуныл и вылинял. Скотт поднялся на ноги. Он слегка пошатывался, но он не был пьян. Я вообще уже разобрался, что Скотт часто и вполовину не был так пьян, как прикидывался. Его иногда что-то будто глодало, грызло изнутри и заставляло изображать нализавшегося до полусмерти. Вряд ли, правда, он сам себе отдавал в этом отчет. Вот и сейчас — деловито подошел к скатерти, сгреб ее за все четыре уголка вместе со стаканами, мясом, хлебом, сыром, фруктами и закинул за спину мешком.
— Ты готов, Эрнест? — спросил он.
Я было подумал, он сейчас всем этим запустит в Хемингуэя. Хемингуэя передернуло.
— Ты опять за свое?
— А что? Надо же решать, как по-твоему?
— Делай, что хочешь. Только ведь ты леса совсем не знаешь. И ничего ты мне не докажешь.
— Нет, это уж ты мне доказывай, пожалуйста, — сказал Скотт, и я понял, что речь у них опять о таинственной «военной игре», только о какой игре — непонятно. — Сперва, — сказал Скотт натянуто, — я зарою эти отбросы вон у того шалаша, и пусть некий американский паломник грядущих веков откроет их и подивится, что бы могли они значить.
Скотт направился к шалашу, который я давно заприметил под горкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
— Да, так что это у вас там за рискованный план? — спросила Бо.
Но Скотт, кажется, уже совершенно все забыл. Он вытаращил на нее глаза, и я вдруг увидел, как трудно дается Скотту веселость и трезвость.
— Не впутывай ты их в это дело, — сказал Хемингуэй.
— А что? — сказал Скотт. — Пусть они судят. На всех военных играх бывают судьи.
— Какие военные игры, — вскинулась Бо, — что вы еще выдумали?
— Все рассчитано, — шепнул Скотт. — Не беспокойся.
— Господи, да не томите душу! — сказала Бо. — Пугаете, осложняете. И так все сложно.
Скотт глотком выпил стакан вина — вряд ли даже он его вкус почувствовал.
— Ты лучше от этого подальше, Бо, — сказал Хемингуэй. — Пусть его тешится своими военными фантазиями.
— От чего подальше?
— Ах, музыка войны и охоты, — и Скотт развалился на траве, подставляясь вечернему солнцу. — Знаешь, Кит, ведь войны пошли с деления имущества. Широко известный факт. И все из-за розни между мужчинами и женщинами. Смотри, что получилось, когда рухнул матриархат… — Он дал нам возможность переварить эту идею и помолчал, пока мы усердно двигали челюстями. — Но вот ты задумывался когда-нибудь над тем, что стало бы с современным обществом, уцелей матриархат и власть женщин? Представляешь себе — государством правит женщина, а мужчина гнет спину у очага, варит, чистит кастрюли, возится с детишками и с домашней птицей. А ведь правда, — сказал он, — женщинам бы и охотиться и добывать пищу. Чем они хуже кошек, львиц?..
— Нет, это лев охотится и убивает, — сказала Бо, — а не львица вовсе.
— Вот и ошибаешься, — сказал Скотт. — Именно львица приносит в когтях антилопу. Во всяком случае, так говорит Эрнест, а уж он-то такие вещи знает. В общем-то, Бо, мужчины ведь паршивые охотники. Им вечно надо себя подстегивать, ритуальными ли танцами, сексом или спиртным. А женщина — нет, женщина разжигается, разгорается сама по себе, пока совсем не ошалеет, и она всегда твердо знает, чего ей нужно.
— Вот уж глупости-то, — сказала Бо.
— Поэтому солдат из них не выйдет, — нес дальше Скотт. — Солдату нужна животная тупость. И привычка к такой грязи, какой женщина и пяти минут не вытерпит. Кроме того… — Скотту нравился собственный доклад, — да, кроме того, женщина может убить только определенного человека. А мужчина на войне преспокойно убивает направо и налево, не глядя.
— Ладно тебе, — сказал Хемингуэй. — Хватит.
В общем-то, никому всерьез не хотелось перебивать Скотта, потому что он был блестящ в жанре поучений и наставлений. Но, на нашу беду, он вдруг перескочил на генерала Лафайета, задел запретные струны, и опять у них пошло. Уж не помню, как он напал на эту тему, но почему-то такое он сказал, что Гюго в «Девяносто третьем годе» возводит известный поклеп на Лафайета, наглую ложь выдавая за очевидную истину.
— Где? — спросил Хемингуэй. — Какой поклеп?
— Гюго заявляет, что семнадцатого июля тысяча семьсот девяносто третьего года в Париже Фурнье-Американец покушался на жизнь Лафайета и будто бы Лафайет сам заплатил убийце, чтобы тот выстрелил и промахнулся.
— Э, да охота тебе ворошить старье… — сказал Хемингуэй.
— Пусть даже это правда, — сказал Скотт очень серьезно, — хотя я отказываюсь в такое верить, — но не следовало бы французу нападать на единственного человека, которому Вашингтон доверил стоять против Арнольда в Виргинии. Только он один мог отбиться от тысячи двухсот блестяще вышколенных английских солдат, не имея ни припасов, ни амуниции, ни возможности платить жалованье своим людям. И что бы стоило Гюго упомянуть об этой простой и ясной американской правде, вместо того чтоб городить тонкую французскую ложь?
— Да какого черта? — сказал Хемингуэй. — Ты хочешь, чтоб Гюго весь роман посвятил Лафайету и расписывал бы, какой это был самовлюбленный эгоист?
— Я требую уважения! — заорал Скотт.
— Чушь собачья, старина, — сказал Хемингуэй угрюмо. — Лафайет — второй Буфалло Билл. Просто пыжащийся французик, который так цеплялся за свою репутацию, что в конце концов превратился в жалкого актеришку в роли самого себя.
— Не желаю слушать это про героя Лафайета! — вопил Скотт, не помня себя и даже не замечая своего дурацкого стишка. — Да сам-то ты, сам-то ты, Хемингуэй, не к тому ли идешь? Ты-то небось не пыжащийся французик, а пыжащийся американец!
Всем стало неловко. Мирный договор был сорван, союз поруган, нарушена граница.
— А ну тебя к дьяволу, — горько, спокойно сказал Хемингуэй.
Скотт уже терзался. Он своими руками сломал то, что так заботливо строил.
— Господи, — сказал он несчастным голосом. — Ну почему, почему, Эрнест, я всегда ни с того ни с сего говорю такое? — Он оглянулся по сторонам, будто в воздухе мог висеть ответ на его вопрос. Взгляд упал на бутылку. — Вино паршивое, — объявил он. — Гадкое вино на гадость и толкает. Вино виновато. — Он взял бутылку и щедро оросил содержимым землю, как на дионисийском пиру. — Господи, избави мя от напасти, — сказал он.
Но он поздно опомнился. Хемингуэй уже схватил его мокрую «федору» и диском метнул в лес.
— В один прекрасный день, дружище Скотт, — сказал он, — ты вот так же по-собачьи запустишь во что-то зубы, а когда станешь вытаскивать, там и оставишь и челюсть, да и мозги, да и кишки.
— Совершенно верно, — затравленно подтвердил Скотт, — сам на это надеюсь.
Мы молча ели, и я думал: теперь-то уж вечер. Солнце увязло в золотой сети за лесом, и ничего не осталось от нашей пирушки, кроме бледной вечерней запинки перед падением темноты. Лес тоже приуныл и вылинял. Скотт поднялся на ноги. Он слегка пошатывался, но он не был пьян. Я вообще уже разобрался, что Скотт часто и вполовину не был так пьян, как прикидывался. Его иногда что-то будто глодало, грызло изнутри и заставляло изображать нализавшегося до полусмерти. Вряд ли, правда, он сам себе отдавал в этом отчет. Вот и сейчас — деловито подошел к скатерти, сгреб ее за все четыре уголка вместе со стаканами, мясом, хлебом, сыром, фруктами и закинул за спину мешком.
— Ты готов, Эрнест? — спросил он.
Я было подумал, он сейчас всем этим запустит в Хемингуэя. Хемингуэя передернуло.
— Ты опять за свое?
— А что? Надо же решать, как по-твоему?
— Делай, что хочешь. Только ведь ты леса совсем не знаешь. И ничего ты мне не докажешь.
— Нет, это уж ты мне доказывай, пожалуйста, — сказал Скотт, и я понял, что речь у них опять о таинственной «военной игре», только о какой игре — непонятно. — Сперва, — сказал Скотт натянуто, — я зарою эти отбросы вон у того шалаша, и пусть некий американский паломник грядущих веков откроет их и подивится, что бы могли они значить.
Скотт направился к шалашу, который я давно заприметил под горкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40