И поскольку мы вообще ничего о себе не знаем, он иногда, возможно, желал Тонкиной смерти, чтобы этой невыносимой жизни пришел конец, и борода нравилась ему просто потому, что все закрывала и скрывала.
IX
Время от времени он пробовал застигнуть ее врасплох каким-нибудь притворно-безобидным, гладко звучащим вопросом, рассчитывая, что при всей своей осторожности она все-таки когда-нибудь да и поскользнется. Но чаще не выдерживал он. "Ну пойми ты - бессмысленно отрицать очевидные факты! Ты мне только скажи, как это могло случиться. Мы же всегда были так искренни друг с другом!" - внушал он ей. Но у нее всегда был один ответ: "Если ты мне не веришь, прогони меня"; и, конечно же, она играла тут на своей беззащитности, но, несомненно, это был самый правдивый ответ, потому что защищаться с помощью медицинских и философских аргументов она не могла, и все, что она могла, - это поручиться за правду своих слов только правдой самого своего существования.
Он всегда провожал ее, когда она куда-нибудь выходила, потому что не решался отпускать ее одну, - не то чтобы он боялся чего-то определенного просто беспокоился, как она пойдет одна по широким чужим улицам. А когда он встречал ее вечером, они шли вместе, и если им попадался в сумерках мужчина, не приветствовавший их, то ему сразу казалось, что он где-то видел это лицо, что Тонка покраснела, и он вдруг вспоминал - где-то, случайно, они с ним уже встречались, и с той же уверенностью, с какою он мог поклясться в искренности невинного выражения на Тонкином лице, он клялся себе: тот самый! То это был состоятельный практикант экспортной фирмы, которого они и видели-то раньше только один раз мельком; то тенор из кабаре, потерявший голос и снимавший одно время комнату у той же хозяйки, что и Тонка. Каждый раз это были вот такие, до смешного невероятные личности; их будто кто-то швырял в его память, как перевязанные грязные пакеты с запрятанной в них истиной, и всякий раз, при первой же попытке развязать такой пакет, оставалось, как горсть пыли, мучительное ощущение бессилия.
Вот так уличать Тонку в неверности стало для него уже каким-то наваждением. Тонка сносила все с обычной своей трогательной, бессловесно-нежной покорностью, - но мало ли что могла скрывать эта покорность! А стоило ему проверить одно за другим свои воспоминания вообще каким все оказывалось двусмысленным! Например, та естественность, с какою она пошла за ним, равно могла быть и безразличием, и уверенностью сердца. Та беспрекословность, с какою она угождала малейшему его желанию, могла быть и равнодушием, и самоотвержением. Если она к нему привязалась, как собачонка, то она и за каждым хозяином могла пойти, как собачонка! Он ведь подумал об этом еще в самую первую их ночь - и была ли это вообще ее первая ночь? Он обращал тогда внимание только на нравственные признаки, но вовсе не мог сказать, что физические были столь же очевидны. А теперь уже было поздно. Теперь на все легло ее молчание, и оно могло означать действительную невинность или упорство, хитрость или страдание, раскаяние, страх; ной стыд за него тоже. Теперь ему ничто бы уже не помогло, переживи он даже еще раз все с самого начала. Когда человеку не веришь, ярчайшие доказательства его верности предстанут тебе прямо-таки неопровержимыми свидетельствами обмана, а поверь ему раз навсегда - и очевидные факты покажутся проявлениями непонятной любви, плачущей, как поставленный родителями в угол ребенок. Ничего невозможно было понять и объяснить в отдельности, одно зависело от другого - нужно было верить или не верить всему в целом, все любить или все считать ложью, и знать Тонку значило каким-то особым образом отвечать на нее, объяснять ей самой, кто она есть, - ведь то, чем она была, и могла, и должна была быть, зависело почти целиком от него одного. И когда он добирался до этой мысли, образ Тонки затуманивался у него в голове и слепил, убаюкивал, как сказка.
Тогда он писал матери: "Ноги у нее от пола до колен такой же длины, как от колен доверху, и вообще они такие длинные, что могут шагать, как близнецы, не зная усталости. Кожа у нее не холеная, но белая и без малейших изъянов. Груди, пожалуй, несколько тяжеловаты, и под мышками растут темные спутанные волосы, - и на белом гибком теле это выглядит так трогательно-бесстыдно. Волосы на висках свисают небрежными прядями, и время от времени она порывается их завить и взгромоздить наверх; тогда она становится похожей на горничную, и это, пожалуй, единственное зло, которое она совершила в своей жизни..."
Или он писал матери: "Между Анконой и Фиуме, а может быть, просто между Мидделькерком и каким-то совсем безвестным городом стоит маяк, свет которого каждую ночь, как раскрытый мерцающий веер, ложится на море; ляжет мерцающий веер, а потом - тьма, а потом - снова мерцанье. А в гористой долине Венны на лугах цветут эдельвейсы.
Что это - география, ботаника, навигация? Смутный образ, виденье, лицо - оно просто есть, здесь и отныне и во веки веков, везде и повсюду, и потому его будто и нет нигде. Или что это такое?"
Разумеется, он никогда не отсылал эти сумасбродные письма.
X
Не хватало какой-то неуловимой малости, чтобы убежденность стала уверенностью.
Однажды ему пришлось ехать вместе с матерью и Гиацинтом в поезде, и часа примерно в два ночи, в том состоянии безразличной усталости, когда тела уже совершенно безвольно качаются в купе из стороны в сторону, ища опоры, ему показалось, что мать очень доверительно прислонилась к Гиацинту и тот взял ее за руку. Его глаза тогда расширились от гнева, потому что ему стало жаль отца; но когда он подался вперед, Гиацинт сидел один, а мать дремала, отвернувшись от него. Через минуту, когда он принял прежнее положение, все повторилось снова. Он не понимал, мучится он так из-за того, что не может ничего разглядеть в темноте, или не может ничего разглядеть оттого, что так мучится. В конце концов он сказал себе, что теперь уж уверился точно во всем, и решил утром привлечь мать к ответу; с наступлением дня мысли эти рассеялись вместе с ночною тьмой. А еще раз - уже в другой поездке - матери вдруг стало плохо, и Гиацинт, которого она попросила вместо нее написать отцу, недовольно спросил: "А что я ему напишу?" - он, который при каждой отлучке строчил матери длиннейшие послания! Дело кончилось скандалом, потому что мальчик опять пришел в неистовство, мать почувствовала себя еще хуже, совсем расхворалась, надо было срочно что-то делать, руки Гиацинта постоянно попадались ему в этой суете, и он каждый раз отталкивал их, пока Гиацинт как-то растерянно и грустно не спросил: "Ну, что ты все время меня отталкиваешь?" И его вдруг напугало настоящее горе, прозвучавшее в этом голосе. Так мало мы знаем о том, что мы знаем, и хотим того, чего хотим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
IX
Время от времени он пробовал застигнуть ее врасплох каким-нибудь притворно-безобидным, гладко звучащим вопросом, рассчитывая, что при всей своей осторожности она все-таки когда-нибудь да и поскользнется. Но чаще не выдерживал он. "Ну пойми ты - бессмысленно отрицать очевидные факты! Ты мне только скажи, как это могло случиться. Мы же всегда были так искренни друг с другом!" - внушал он ей. Но у нее всегда был один ответ: "Если ты мне не веришь, прогони меня"; и, конечно же, она играла тут на своей беззащитности, но, несомненно, это был самый правдивый ответ, потому что защищаться с помощью медицинских и философских аргументов она не могла, и все, что она могла, - это поручиться за правду своих слов только правдой самого своего существования.
Он всегда провожал ее, когда она куда-нибудь выходила, потому что не решался отпускать ее одну, - не то чтобы он боялся чего-то определенного просто беспокоился, как она пойдет одна по широким чужим улицам. А когда он встречал ее вечером, они шли вместе, и если им попадался в сумерках мужчина, не приветствовавший их, то ему сразу казалось, что он где-то видел это лицо, что Тонка покраснела, и он вдруг вспоминал - где-то, случайно, они с ним уже встречались, и с той же уверенностью, с какою он мог поклясться в искренности невинного выражения на Тонкином лице, он клялся себе: тот самый! То это был состоятельный практикант экспортной фирмы, которого они и видели-то раньше только один раз мельком; то тенор из кабаре, потерявший голос и снимавший одно время комнату у той же хозяйки, что и Тонка. Каждый раз это были вот такие, до смешного невероятные личности; их будто кто-то швырял в его память, как перевязанные грязные пакеты с запрятанной в них истиной, и всякий раз, при первой же попытке развязать такой пакет, оставалось, как горсть пыли, мучительное ощущение бессилия.
Вот так уличать Тонку в неверности стало для него уже каким-то наваждением. Тонка сносила все с обычной своей трогательной, бессловесно-нежной покорностью, - но мало ли что могла скрывать эта покорность! А стоило ему проверить одно за другим свои воспоминания вообще каким все оказывалось двусмысленным! Например, та естественность, с какою она пошла за ним, равно могла быть и безразличием, и уверенностью сердца. Та беспрекословность, с какою она угождала малейшему его желанию, могла быть и равнодушием, и самоотвержением. Если она к нему привязалась, как собачонка, то она и за каждым хозяином могла пойти, как собачонка! Он ведь подумал об этом еще в самую первую их ночь - и была ли это вообще ее первая ночь? Он обращал тогда внимание только на нравственные признаки, но вовсе не мог сказать, что физические были столь же очевидны. А теперь уже было поздно. Теперь на все легло ее молчание, и оно могло означать действительную невинность или упорство, хитрость или страдание, раскаяние, страх; ной стыд за него тоже. Теперь ему ничто бы уже не помогло, переживи он даже еще раз все с самого начала. Когда человеку не веришь, ярчайшие доказательства его верности предстанут тебе прямо-таки неопровержимыми свидетельствами обмана, а поверь ему раз навсегда - и очевидные факты покажутся проявлениями непонятной любви, плачущей, как поставленный родителями в угол ребенок. Ничего невозможно было понять и объяснить в отдельности, одно зависело от другого - нужно было верить или не верить всему в целом, все любить или все считать ложью, и знать Тонку значило каким-то особым образом отвечать на нее, объяснять ей самой, кто она есть, - ведь то, чем она была, и могла, и должна была быть, зависело почти целиком от него одного. И когда он добирался до этой мысли, образ Тонки затуманивался у него в голове и слепил, убаюкивал, как сказка.
Тогда он писал матери: "Ноги у нее от пола до колен такой же длины, как от колен доверху, и вообще они такие длинные, что могут шагать, как близнецы, не зная усталости. Кожа у нее не холеная, но белая и без малейших изъянов. Груди, пожалуй, несколько тяжеловаты, и под мышками растут темные спутанные волосы, - и на белом гибком теле это выглядит так трогательно-бесстыдно. Волосы на висках свисают небрежными прядями, и время от времени она порывается их завить и взгромоздить наверх; тогда она становится похожей на горничную, и это, пожалуй, единственное зло, которое она совершила в своей жизни..."
Или он писал матери: "Между Анконой и Фиуме, а может быть, просто между Мидделькерком и каким-то совсем безвестным городом стоит маяк, свет которого каждую ночь, как раскрытый мерцающий веер, ложится на море; ляжет мерцающий веер, а потом - тьма, а потом - снова мерцанье. А в гористой долине Венны на лугах цветут эдельвейсы.
Что это - география, ботаника, навигация? Смутный образ, виденье, лицо - оно просто есть, здесь и отныне и во веки веков, везде и повсюду, и потому его будто и нет нигде. Или что это такое?"
Разумеется, он никогда не отсылал эти сумасбродные письма.
X
Не хватало какой-то неуловимой малости, чтобы убежденность стала уверенностью.
Однажды ему пришлось ехать вместе с матерью и Гиацинтом в поезде, и часа примерно в два ночи, в том состоянии безразличной усталости, когда тела уже совершенно безвольно качаются в купе из стороны в сторону, ища опоры, ему показалось, что мать очень доверительно прислонилась к Гиацинту и тот взял ее за руку. Его глаза тогда расширились от гнева, потому что ему стало жаль отца; но когда он подался вперед, Гиацинт сидел один, а мать дремала, отвернувшись от него. Через минуту, когда он принял прежнее положение, все повторилось снова. Он не понимал, мучится он так из-за того, что не может ничего разглядеть в темноте, или не может ничего разглядеть оттого, что так мучится. В конце концов он сказал себе, что теперь уж уверился точно во всем, и решил утром привлечь мать к ответу; с наступлением дня мысли эти рассеялись вместе с ночною тьмой. А еще раз - уже в другой поездке - матери вдруг стало плохо, и Гиацинт, которого она попросила вместо нее написать отцу, недовольно спросил: "А что я ему напишу?" - он, который при каждой отлучке строчил матери длиннейшие послания! Дело кончилось скандалом, потому что мальчик опять пришел в неистовство, мать почувствовала себя еще хуже, совсем расхворалась, надо было срочно что-то делать, руки Гиацинта постоянно попадались ему в этой суете, и он каждый раз отталкивал их, пока Гиацинт как-то растерянно и грустно не спросил: "Ну, что ты все время меня отталкиваешь?" И его вдруг напугало настоящее горе, прозвучавшее в этом голосе. Так мало мы знаем о том, что мы знаем, и хотим того, чего хотим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28