Чей-то могучий голос вставил: объединяет не искусство, а голод! Чей-то компромиссный голос напомнил, что лучшее средство против переоценки в искусстве себя самого — это здоровая ремесленная основа. И после этого компромиссного высказывания, воспользовавшись паузой, возникшей то ли от переутомления, то ли от взаимного отвращения, кто-то снова спокойно спросил, можно ли надеяться добиться чего-либо до тех пор, пока даже контакт человека с пространством не установлен?! Это послужило сигналом для того, чтобы техницизм, акселеризм и так далее опять попросили слова, и дискуссия еще долго вертелась туда и сюда. Наконец, однако, пришли к единому мнению, потому что хотелось уйти домой с каким-то результатом; поэтому стороны сошлись на утверждении, выглядевшем примерно так: нынешнее время полно надежд, нетерпеливо, неистово и злополучно; но Мессии, которого оно с надеждой ждет, пока еще не видать.
Арнгейм на минуту задумался.
Вокруг него все время собирался кружок; когда от кучки отделялись люди, которые плохо слышали или не могли проявить себя, их место тотчас же занимали другие; он явно стал центром и этого нового собрания, даже если это не всегда находило выражение в несколько невежливой дискуссии. Да и в том, что их занимало, он уже давно хорошо разбирался. Он знал о соотношениях в кубе; он строил садовые поселки для своих служащих; машины с их разумом и темпом были ему знакомы; он умел говорить о проникновении в душу и уже вложил капитал в возникавшую кинопромышленность. Восстанавливая содержание этой дискуссии, он вспомнил, кроме того, что протекала она далеко не так упорядоченно, как это невольно представляла его память. Ход у таких разговоров своеобычный — словно расставленным по разным углам многоугольника и вооруженным палками спорщикам приказали идти вперед с завязанными глазами; это сумбурное и утомительное действо без логики. Но не отражение ли это хода вещей вообще? Он тоже определяется не запретами и законами логики, которым достается разве что роль полиции, а беспорядочными движущими силами духа. Вот о чем спросил себя Арнгейм, вспоминая оказанное ему внимание, и нашел возможным сказать также, что новая манера думать похожа на свободную игру ассоциациями при попустительстве разума, игру, нельзя отрицать, весьма увлекательную.
В порядке исключения он закурил вторую сигару, хотя вообще-то не позволял себе таких чувственных слабостей. И еще держа зажженную спичку и делая мышцами лица сосательные движения, он вдруг невольно улыбнулся, потому что вспомнил о маленьком генерале, заговорившем с ним на вчерашнем приеме. Поскольку Арнгеймы владели фабрикой пушек и броневых плит и были готовы к массовому производству боеприпасов в случае войны, он очень хорошо понял его, когда этот немного смешной, но симпатичный генерал (он говорил совсем не так, как прусские генералы; ленивее, конечно, но с ароматом, можно сказать, старой культуры, — правда, следовало бы уж, наверно, прибавить: культуры гибнущей!) доверительно — и со вздохами, прямо-таки философски! — высказал ему свое мнение о разговорах, которые велись вокруг них в этот вечер и отчасти, по крайней мере, надо было признать, носили и радикально пацифистский характер.
Генерал, как единственный здесь офицер, чувствовал себя явно не совсем уютно и жаловался на изменчивость общественного мнения, потому что некоторые речи о священности человеческой жизни имели успех.
— Я не понимаю этих людей, — с такими словами обратился он к Арнгейму как к человеку всемирно признанного ума за разъяснением. — Я не понимаю, почему эти новые люди так невежественно толкуют о каких-то «кровавых генералах». У меня такое чувство, что людей постарше, которые обычно бывают здесь, я понимаю прекрасно, хотя в них ведь, конечно, тоже нет ничего воинского. Например, если этот знаменитый поэт — не знаю его фамилии, такой высокий, пожилой, с брюшком, что написал, говорят, стихи о греческих богах, звездах и вечных человеческих чувствах; хозяйка дома сказала мне, что он настоящий поэт, причем в эпоху, рождающую обычно разве что интеллектуалов, так вот, повторяю, я его не читал, но я наверняка понял бы его, если действительно его значение состоит главным образом в том, что он не занимается мелочами, ведь в конце концов у нас, у военных, такого называют стратегом. Фельдфебель, если вы позволите мне привести этот низкий пример, должен, конечно, заботиться о благополучии каждого отдельного солдата в своей роте; стратег же счет людям ведет на тысячи — это для него самая малая единица — и должен уметь пожертвовать хоть десятью такими единицами сразу, если того потребует высшая цель. Я нахожу совершенно нелогичным, что в одном случае толкуют о кровавом генерале, а в другом — о вечных ценностях, и прошу вас объяснить мне это, если возможно!
Особое положение Арнгейма в этом городе и этом обществе пробудило в нем известную насмешливость, которую он обычно тщательно сдерживал. Он знал, кого имел в виду маленький генерал, хотя и не показал, что знает; да и не в этом было дело, он сам мог бы привести ему в пример не одну разновидность этого сорта величия. Выглядели все они в тот вечер неважно, этого не заметить нельзя было.
Неприятно на миг задумавшись, Арнгейм задержал дым сигары между раскрытыми губами. Его собственное положение в этом кругу тоже было не совсем легким. Несмотря на весь его авторитет, ему случалось выслушивать и злые замечания, направленные словно бы против него самого, и проклятию часто предавалось то самое, что он в юности любил совершенно так же, как любили эти молодые люди идеи своего поколения. Он испытывал странное, чуть ли не жутковатое ощущение, когда его чествовали молодые люди, на том же дыхании беспощадно глумившиеся над прошлым, к которому он сам был втайне причастен; Арнгейм чувствовал в себе при этом гибкость, способность преображаться, предприимчивость, даже, пожалуй, дерзкую беспардонность хорошо скрытой нечистой совести. Он мгновенно сообразил, что отделяет его от этого нового поколения. Эти молодые люди перечили друг другу во всем решительно, несомненно общим у них было только то, что замахивались они на объективность, на интеллектуальную ответственность, на уравновешенную личность.
Одно особое обстоятельство позволяло Арнгейму испытывать при этом чуть ли не злорадство. Слишком высокая оценка иных его сверстников, у которых личное начало проступало особенно сильно, была ему всегда неприятна. Имен такой аристократический противник, как он, конечно, не называл даже мысленно, но он точно знал, кого он имел в виду. «Здравомыслящий, скромный мальчик, жаждущий блестящих услад», — говоря словами Гейне, которого Арнгейм скрытно любил и в этот миг про себя процитировал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239
Арнгейм на минуту задумался.
Вокруг него все время собирался кружок; когда от кучки отделялись люди, которые плохо слышали или не могли проявить себя, их место тотчас же занимали другие; он явно стал центром и этого нового собрания, даже если это не всегда находило выражение в несколько невежливой дискуссии. Да и в том, что их занимало, он уже давно хорошо разбирался. Он знал о соотношениях в кубе; он строил садовые поселки для своих служащих; машины с их разумом и темпом были ему знакомы; он умел говорить о проникновении в душу и уже вложил капитал в возникавшую кинопромышленность. Восстанавливая содержание этой дискуссии, он вспомнил, кроме того, что протекала она далеко не так упорядоченно, как это невольно представляла его память. Ход у таких разговоров своеобычный — словно расставленным по разным углам многоугольника и вооруженным палками спорщикам приказали идти вперед с завязанными глазами; это сумбурное и утомительное действо без логики. Но не отражение ли это хода вещей вообще? Он тоже определяется не запретами и законами логики, которым достается разве что роль полиции, а беспорядочными движущими силами духа. Вот о чем спросил себя Арнгейм, вспоминая оказанное ему внимание, и нашел возможным сказать также, что новая манера думать похожа на свободную игру ассоциациями при попустительстве разума, игру, нельзя отрицать, весьма увлекательную.
В порядке исключения он закурил вторую сигару, хотя вообще-то не позволял себе таких чувственных слабостей. И еще держа зажженную спичку и делая мышцами лица сосательные движения, он вдруг невольно улыбнулся, потому что вспомнил о маленьком генерале, заговорившем с ним на вчерашнем приеме. Поскольку Арнгеймы владели фабрикой пушек и броневых плит и были готовы к массовому производству боеприпасов в случае войны, он очень хорошо понял его, когда этот немного смешной, но симпатичный генерал (он говорил совсем не так, как прусские генералы; ленивее, конечно, но с ароматом, можно сказать, старой культуры, — правда, следовало бы уж, наверно, прибавить: культуры гибнущей!) доверительно — и со вздохами, прямо-таки философски! — высказал ему свое мнение о разговорах, которые велись вокруг них в этот вечер и отчасти, по крайней мере, надо было признать, носили и радикально пацифистский характер.
Генерал, как единственный здесь офицер, чувствовал себя явно не совсем уютно и жаловался на изменчивость общественного мнения, потому что некоторые речи о священности человеческой жизни имели успех.
— Я не понимаю этих людей, — с такими словами обратился он к Арнгейму как к человеку всемирно признанного ума за разъяснением. — Я не понимаю, почему эти новые люди так невежественно толкуют о каких-то «кровавых генералах». У меня такое чувство, что людей постарше, которые обычно бывают здесь, я понимаю прекрасно, хотя в них ведь, конечно, тоже нет ничего воинского. Например, если этот знаменитый поэт — не знаю его фамилии, такой высокий, пожилой, с брюшком, что написал, говорят, стихи о греческих богах, звездах и вечных человеческих чувствах; хозяйка дома сказала мне, что он настоящий поэт, причем в эпоху, рождающую обычно разве что интеллектуалов, так вот, повторяю, я его не читал, но я наверняка понял бы его, если действительно его значение состоит главным образом в том, что он не занимается мелочами, ведь в конце концов у нас, у военных, такого называют стратегом. Фельдфебель, если вы позволите мне привести этот низкий пример, должен, конечно, заботиться о благополучии каждого отдельного солдата в своей роте; стратег же счет людям ведет на тысячи — это для него самая малая единица — и должен уметь пожертвовать хоть десятью такими единицами сразу, если того потребует высшая цель. Я нахожу совершенно нелогичным, что в одном случае толкуют о кровавом генерале, а в другом — о вечных ценностях, и прошу вас объяснить мне это, если возможно!
Особое положение Арнгейма в этом городе и этом обществе пробудило в нем известную насмешливость, которую он обычно тщательно сдерживал. Он знал, кого имел в виду маленький генерал, хотя и не показал, что знает; да и не в этом было дело, он сам мог бы привести ему в пример не одну разновидность этого сорта величия. Выглядели все они в тот вечер неважно, этого не заметить нельзя было.
Неприятно на миг задумавшись, Арнгейм задержал дым сигары между раскрытыми губами. Его собственное положение в этом кругу тоже было не совсем легким. Несмотря на весь его авторитет, ему случалось выслушивать и злые замечания, направленные словно бы против него самого, и проклятию часто предавалось то самое, что он в юности любил совершенно так же, как любили эти молодые люди идеи своего поколения. Он испытывал странное, чуть ли не жутковатое ощущение, когда его чествовали молодые люди, на том же дыхании беспощадно глумившиеся над прошлым, к которому он сам был втайне причастен; Арнгейм чувствовал в себе при этом гибкость, способность преображаться, предприимчивость, даже, пожалуй, дерзкую беспардонность хорошо скрытой нечистой совести. Он мгновенно сообразил, что отделяет его от этого нового поколения. Эти молодые люди перечили друг другу во всем решительно, несомненно общим у них было только то, что замахивались они на объективность, на интеллектуальную ответственность, на уравновешенную личность.
Одно особое обстоятельство позволяло Арнгейму испытывать при этом чуть ли не злорадство. Слишком высокая оценка иных его сверстников, у которых личное начало проступало особенно сильно, была ему всегда неприятна. Имен такой аристократический противник, как он, конечно, не называл даже мысленно, но он точно знал, кого он имел в виду. «Здравомыслящий, скромный мальчик, жаждущий блестящих услад», — говоря словами Гейне, которого Арнгейм скрытно любил и в этот миг про себя процитировал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239