Похоже, был испуган. Тина всегда имела огромную власть над Мэттом. Хоть он и был тремя-четырьмя годами старше ее. Айзек отчасти понимал, отчего Мэтту не по себе, и сказал:
— Да ладно, Мэтт, раз надо заплатить, я заплачу. Сколько она просит.
— Возможно, она уже и не поймет.
— Возьми деньги. Скажи ей, я здесь. Мэтт, я хочу видеть мою сестру.
Не в силах поднять глаза на Айзека, Мэтт взял портфель и прошел к Тине. Айзек отодвинулся от двери палаты, даже в щель не заглянул. Стоять на месте он не мог — расхаживал по коридору, сцепив руки за спиной. Вдоль рядов пустых каталок. В нем вызывали брезгливость эти приспособления для расслабленных. Он терпеть не мог таких вещей, терпеть не мог больничного запаха. Ему стукнуло шестьдесят. Он знал, каким путем ему в свой черед предстоит пойти, причем в скором времени. Впрочем, знать знал, а чувствовать не чувствовал. Смерть все еще была далеко. Что до передачи денег, Мэтт ею тяготился: не посчитавшись с ним, его вовлекли в нехорошее, ни с чем не сообразное дело — что и говорить, это была причуда: так беременных женщин тянет на персики, пиво или штукатурку. Что же до Айзека, едва он передал деньги, они перестали его интересовать. Есть о чем думать. Он был рад избавиться от них. Он сам себя не понимал. Стоило ему отдать деньги, и он прекратил терзаться. Совсем. Тина затеяла все это, чтобы покарать, изобличить его, что-то ему доказать, причислить к некой категории. Однако результат получился прямо противоположный. К какой еще такой категории? Где она, эта категория? Если Тина думала, что заставит его страдать, она просчиталась. Если она, его несчастная, умирающая сестра, думала, что понимает его лучше, чем кто-либо, так нет, не понимала она его.
И доктор Браун, сопереживая с ними — какая же бездна изобретательности и отчаяния крылась за этой попыткой хотя бы напоследок добиться взаимопонимания, — встал и так и стоял, глядя на стрелы льда, на клочья пара в зимней синеве.
Потом Тинина сиделка открыла дверь и поманила Айзека. Он только что не вбежал в палату и застыл на пороге, лицо у него было такое, словно ему не хватало воздуха. От пояса и выше она исчахла, пожелтела. Живот разнесла опухоль, ноги, лодыжки отекли. Изуродованные ступни выпростались из-под одеяла. Подошвы цвета глины. Череп, туго обтянутый кожей. Волосы сплошь седые. В вену на руке вставлена капельница, к банкам под кроватью тянулись из разных мест дренажные трубки. Мэтт положил портфель перед ней. Ремни не отстегнул. Бесплотная — кожа да кости, волосы свалялись, черные глаза — что они выражали, понять невозможно — смотрели на Айзека.
— Тина!
— Я хотела узнать…
— Всё здесь.
Но она оттолкнула портфель, сказала придушенно:
— Не надо. Забери.
Он подошел поцеловать ее. Она подняла свободную от капельницы руку, попыталась его обнять. Но была слишком слаба, слишком напичкана лекарствами. Он ощутил кости его толстухи сестры. Смерть. Конец. Могила. Они плакали. И Мэтт у изножья кровати отвернул лицо, открытый рот его пополз на сторону, из глаз покатились слезы. Тинины слезы были изобильнее, медленнее.
Кольцо, снятое с тети Розы, привязали к Тининому исхудавшему пальцу хирургической ниткой. Она протянула руку сиделке. Сцена была продумана во всех деталях. Сиделка перерезала нитку. Тина сказала Айзеку:
— Не нужно денег. Я их не хочу. Возьми мамино кольцо.
И доктор Браун, пронзенный горем, пытался понять, что же это были за чувства. Был ли в них какой-то прок? Ради чего они были? А теперь они никому не нужны. Возможно, предпочтительнее холодный взгляд. На жизнь; на смерть. Опять же холодность взгляда была бы пропорциональна внутреннему градусу тепла. Однако с тех пор, как человечество поняло, что оно такое, что оно человечно, и человечно лишь благодаря своим страстям, оно начало использовать их, играть на них, разжигать их ради того, чтобы разжечь пожар, завести смуту — эдакий грубый балаган чувств. Итак, Брауны оплакивали смерть Тины. Айзек сжимал в руке материнское кольцо. У доктора Брауна тоже навернулись слезы на глазах. Ох уж мне эти евреи! Их чувства, их сердца! Доктору Брауну порой больше всего хотелось положить всему этому конец. Ибо к чему это вело? Ты отдавал их одного за другим, они умирали. Уходили один за другим. Ты уходил. Детство, семья, дружба, любовь — все глохло в могиле. А эти слезы! Когда они шли от сердца, ты чувствовал, что нашел чему-то оправдание, что-то понял. Но что ты понял? Опять же, ничего! Всего лишь проблеск понимания — вот что это такое было. Обещание, что люди могли бы — могли бы, учти, — в конце концов благодаря своему дару, который мог бы — опять же, мог бы! — оборотиться божественным даром, осознать, ради чего они живут. Ради чего жизнь, ради чего смерть.
И опять же, ради чего именно эти характеры — эти Айзеки, эти Тины? Когда доктор Браун закрыл глаза, он увидел, красным по черному, нечто вроде молекулярных процессов — единственную подлинную геральдику смертных. Так же как и позже, когда короткий день кончился и в непроглядной, где не видно ни зги, тьме он подошел к темному кухонному окну, поглядеть на звезды. На эти штуковины, отброшенные далеко-далеко великим, давшим всему начало толчком миллиарды и миллиарды лет тому назад.
В ПОИСКАХ МИСТЕРА ГРИНА
Все, что может рука твоя делать, по силам делай…
Тяжелая ли работа? Нет, вообще-то не такая уж тяжелая. Правда, он не привычен много ходить и взбираться по лестницам, но не физическая усталость больше всего одолевала Джорджа Криба, когда он приступил к своим новым обязанностям. Ему пришлось разносить чеки на пособие в негритянском квартале, и, хотя он вырос в Чикаго, об этом районе у него было самое смутное представление — только экономическая депрессия забросила его сюда. Нет, сама по себе работа не была тяжелой, во всяком случае, если сосчитать, сколько фунтов надлежало перенести и сколько футов отшагать, но он уже начал чувствовать ее бремя на своих плечах, осознавать ее неприятную особенность. Улицы и дома он находил легко, но нужные ему люди жили по каким-то другим, неведомым адресам, и он чувствовал себя подобно неопытному охотнику, который бессилен выследить хитрую дичь. А тут еще день выдался отвратительный — холод, осеннее ненастье, ветер. Но как-никак карманы его солдатской шинели были набиты не патронами, а чеками из плотной бумаги, в дырочках от сшивателя, совсем как перфорация для механического тапера. И на охотника он вовсе не смахивал; в этой узкой шинели, вроде тех, какие носили ирландские повстанцы, у него был вполне городской вид. Стройный, но не слишком рослый, он щеголял своей выправкой, хотя его поношенные вельветовые брюки были в прорехах и с бахромой по низу манжет. Выправка требовала высоко держать голову, и лицо у него покраснело от ледяного ветра, а меж тем это было лицо человека, не привыкшего скитаться под открытым небом, и серые, всегда задумчивые глаза не выражали твердой решимости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
— Да ладно, Мэтт, раз надо заплатить, я заплачу. Сколько она просит.
— Возможно, она уже и не поймет.
— Возьми деньги. Скажи ей, я здесь. Мэтт, я хочу видеть мою сестру.
Не в силах поднять глаза на Айзека, Мэтт взял портфель и прошел к Тине. Айзек отодвинулся от двери палаты, даже в щель не заглянул. Стоять на месте он не мог — расхаживал по коридору, сцепив руки за спиной. Вдоль рядов пустых каталок. В нем вызывали брезгливость эти приспособления для расслабленных. Он терпеть не мог таких вещей, терпеть не мог больничного запаха. Ему стукнуло шестьдесят. Он знал, каким путем ему в свой черед предстоит пойти, причем в скором времени. Впрочем, знать знал, а чувствовать не чувствовал. Смерть все еще была далеко. Что до передачи денег, Мэтт ею тяготился: не посчитавшись с ним, его вовлекли в нехорошее, ни с чем не сообразное дело — что и говорить, это была причуда: так беременных женщин тянет на персики, пиво или штукатурку. Что же до Айзека, едва он передал деньги, они перестали его интересовать. Есть о чем думать. Он был рад избавиться от них. Он сам себя не понимал. Стоило ему отдать деньги, и он прекратил терзаться. Совсем. Тина затеяла все это, чтобы покарать, изобличить его, что-то ему доказать, причислить к некой категории. Однако результат получился прямо противоположный. К какой еще такой категории? Где она, эта категория? Если Тина думала, что заставит его страдать, она просчиталась. Если она, его несчастная, умирающая сестра, думала, что понимает его лучше, чем кто-либо, так нет, не понимала она его.
И доктор Браун, сопереживая с ними — какая же бездна изобретательности и отчаяния крылась за этой попыткой хотя бы напоследок добиться взаимопонимания, — встал и так и стоял, глядя на стрелы льда, на клочья пара в зимней синеве.
Потом Тинина сиделка открыла дверь и поманила Айзека. Он только что не вбежал в палату и застыл на пороге, лицо у него было такое, словно ему не хватало воздуха. От пояса и выше она исчахла, пожелтела. Живот разнесла опухоль, ноги, лодыжки отекли. Изуродованные ступни выпростались из-под одеяла. Подошвы цвета глины. Череп, туго обтянутый кожей. Волосы сплошь седые. В вену на руке вставлена капельница, к банкам под кроватью тянулись из разных мест дренажные трубки. Мэтт положил портфель перед ней. Ремни не отстегнул. Бесплотная — кожа да кости, волосы свалялись, черные глаза — что они выражали, понять невозможно — смотрели на Айзека.
— Тина!
— Я хотела узнать…
— Всё здесь.
Но она оттолкнула портфель, сказала придушенно:
— Не надо. Забери.
Он подошел поцеловать ее. Она подняла свободную от капельницы руку, попыталась его обнять. Но была слишком слаба, слишком напичкана лекарствами. Он ощутил кости его толстухи сестры. Смерть. Конец. Могила. Они плакали. И Мэтт у изножья кровати отвернул лицо, открытый рот его пополз на сторону, из глаз покатились слезы. Тинины слезы были изобильнее, медленнее.
Кольцо, снятое с тети Розы, привязали к Тининому исхудавшему пальцу хирургической ниткой. Она протянула руку сиделке. Сцена была продумана во всех деталях. Сиделка перерезала нитку. Тина сказала Айзеку:
— Не нужно денег. Я их не хочу. Возьми мамино кольцо.
И доктор Браун, пронзенный горем, пытался понять, что же это были за чувства. Был ли в них какой-то прок? Ради чего они были? А теперь они никому не нужны. Возможно, предпочтительнее холодный взгляд. На жизнь; на смерть. Опять же холодность взгляда была бы пропорциональна внутреннему градусу тепла. Однако с тех пор, как человечество поняло, что оно такое, что оно человечно, и человечно лишь благодаря своим страстям, оно начало использовать их, играть на них, разжигать их ради того, чтобы разжечь пожар, завести смуту — эдакий грубый балаган чувств. Итак, Брауны оплакивали смерть Тины. Айзек сжимал в руке материнское кольцо. У доктора Брауна тоже навернулись слезы на глазах. Ох уж мне эти евреи! Их чувства, их сердца! Доктору Брауну порой больше всего хотелось положить всему этому конец. Ибо к чему это вело? Ты отдавал их одного за другим, они умирали. Уходили один за другим. Ты уходил. Детство, семья, дружба, любовь — все глохло в могиле. А эти слезы! Когда они шли от сердца, ты чувствовал, что нашел чему-то оправдание, что-то понял. Но что ты понял? Опять же, ничего! Всего лишь проблеск понимания — вот что это такое было. Обещание, что люди могли бы — могли бы, учти, — в конце концов благодаря своему дару, который мог бы — опять же, мог бы! — оборотиться божественным даром, осознать, ради чего они живут. Ради чего жизнь, ради чего смерть.
И опять же, ради чего именно эти характеры — эти Айзеки, эти Тины? Когда доктор Браун закрыл глаза, он увидел, красным по черному, нечто вроде молекулярных процессов — единственную подлинную геральдику смертных. Так же как и позже, когда короткий день кончился и в непроглядной, где не видно ни зги, тьме он подошел к темному кухонному окну, поглядеть на звезды. На эти штуковины, отброшенные далеко-далеко великим, давшим всему начало толчком миллиарды и миллиарды лет тому назад.
В ПОИСКАХ МИСТЕРА ГРИНА
Все, что может рука твоя делать, по силам делай…
Тяжелая ли работа? Нет, вообще-то не такая уж тяжелая. Правда, он не привычен много ходить и взбираться по лестницам, но не физическая усталость больше всего одолевала Джорджа Криба, когда он приступил к своим новым обязанностям. Ему пришлось разносить чеки на пособие в негритянском квартале, и, хотя он вырос в Чикаго, об этом районе у него было самое смутное представление — только экономическая депрессия забросила его сюда. Нет, сама по себе работа не была тяжелой, во всяком случае, если сосчитать, сколько фунтов надлежало перенести и сколько футов отшагать, но он уже начал чувствовать ее бремя на своих плечах, осознавать ее неприятную особенность. Улицы и дома он находил легко, но нужные ему люди жили по каким-то другим, неведомым адресам, и он чувствовал себя подобно неопытному охотнику, который бессилен выследить хитрую дичь. А тут еще день выдался отвратительный — холод, осеннее ненастье, ветер. Но как-никак карманы его солдатской шинели были набиты не патронами, а чеками из плотной бумаги, в дырочках от сшивателя, совсем как перфорация для механического тапера. И на охотника он вовсе не смахивал; в этой узкой шинели, вроде тех, какие носили ирландские повстанцы, у него был вполне городской вид. Стройный, но не слишком рослый, он щеголял своей выправкой, хотя его поношенные вельветовые брюки были в прорехах и с бахромой по низу манжет. Выправка требовала высоко держать голову, и лицо у него покраснело от ледяного ветра, а меж тем это было лицо человека, не привыкшего скитаться под открытым небом, и серые, всегда задумчивые глаза не выражали твердой решимости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52