Он считал, что в детстве им помыкали, и затаил непостижимую для мамы обиду на своего отца. Для мамы ее дед был почти святым – статный великан добрых шести футов ростом, редкость по тем временам. Ему, подобно Адаму в Эдеме, были ведомы имена и названия всех и вся. К старости он ослеп. Когда он выходил из дома, собаки бросались к нему и лизали руки. Умирая, он попросил яблоко сорта «гравенштейн» с яблони на дальнем краю луга, а его сын принес ему «краузер» из сада рядом с домом. Старик это яблоко отверг. И моему деду пришлось сходить еще раз. Однако в глазах моей мамы было содеяно зло и нанесено дикое бессмысленное оскорбление, причем без всякого повода. Что сделал ему отец? Единственной внятной жалобой, слышанной мною от деда, было то, что мальчишкой ему приходилось таскать воду для работавших в поле мужчин. И дедов отец говаривал ему с ехидцей: «Ты, главное, ноги повыше поднимай, а вниз они и сами опустятся». Что за нелепица! Словно каждое поколение родителей причиняет своим детям зло, сокрытое, по воле Божьей, от всего света.
Моя бабушка запомнилась мне темноглазой немногословной маленькой женщиной, которая старалась пичкать меня едой сверх меры. Еще помню ее розоватый крючконосый профиль на фоне лимонных подушек гроба. Она скончалась, когда мне было семь. Мне известно о ней только то, что в семье она была самой младшей из тринадцати детей, что наш двор она превратила в один из красивейших в городе и что я похож на ее брата Пита.
Моя мама все схватывала на лету; ей было четырнадцать, когда они переехали, и целых три года она ходила в обычную окружную школу. Она окончила Лейк-колледж близ Филадельфии, когда ей исполнилось всего двадцать, – высокая миловидная девушка со снисходительной улыбкой, судя по одной из свернувшихся трубочкой фотографий, хранившихся в коробке из-под обуви, куда я постоянно заглядывал в детстве, будто в ней крылась разгадка наших семейных раздоров. Мама стоит во дворе в конце выложенной кирпичом дорожки, у тщательно постриженной живой изгороди, очертаниями напоминавшей массивную квадратную колонну, увенчанную шероховатым шаром из листьев. В правый край снимка вклинивается пышная арка из цветущего куста сирени, за маминой спиной пустырь, на котором, на моей памяти, уже стоял дом. Она позирует с этаким сельским изяществом, в длиннополом, отороченном мехом пальто, расстегнутом, чтобы видны были бусы и короткое, но довольно скромное платье. Руки в карманах пальто, берет сдвинут набок и вперед, на челку. Чувствуется некая щеголеватость, казавшаяся мне неуместной, когда я рассматривал эту фотографию, растянувшись на замызганном ковре в плохо освещенном старом доме, на закате тридцатых годов и в затемнении воинственных сороковых. И одежда, и девушка на фотографии выглядят ужасно современными. Моему деду доставляло удовольствие, живя в достатке, выплачивать ей щедрое пособие на наряды. Зато отец, смолоду не имевший гроша в кармане, сын пресвитерианского священника из Пассека, чтобы учиться в Лейк-колледже, подрабатывал официантом и до сих пор отзывается о роскошной одежде Лилиан Баер с легким укором. В старших классах это мамино пристрастие к роскоши ставило меня в неловкое положение. Когда доходило до выбора ткани, она становилась сущим снобом и настаивала, чтобы мои брюки и спортивные рубашки приобретались в лучшем магазине Олтона, но, поскольку денег у нас не хватало, обновки покупались редко, а мне хотелось просто-напросто, чтоб у меня, как и у моих одноклассников, было побольше всякой недорогой одежды.
В ту пору, когда был сделан этот снимок, моей маме вздумалось отправиться в Нью-Йорк. Чем именно она собиралась там заниматься, мне неизвестно. Но ее отец наложил запрет на поездку. «Запрет» – слово по нынешним временам нестрогое – тогда в старомодной провинции звучало вполне весомо, и его очевидная суровость из уст «снисходительного родителя» еще долгие годы угнетала атмосферу в доме, и в детстве, когда одна из маминых бесконечных стычек с дедом выплеснулась в крик на грани рыданий, я вдруг ощутил это вокруг себя и над собой, словно земляной червь, натолкнувшийся на мощное корневище.
Быть может, с досады мама вышла замуж за отца, Виктора Доу, но дальше Уилмингтона, где он начинал свою карьеру в конструкторской фирме, так никуда и не уехала. Разразилась Депрессия. Отец потерял работу, и супруги вернулись в Олинджер, в наш белый дом, где восседал дед и отслеживал по газетам, как его акции постепенно обращаются во прах. Появился на свет я. Бабушка подрабатывала уборкой и выращивала на нашем участке в четверть акра овощи на продажу. Мы держали кур, а на огороде целый кусок был отведен под спаржу. После бабушкиной кончины я с опаской разыскивал ее на спаржевых грядках. К середине лета там вырастал целый лесок из нежных зеленых деревьев, некоторые с меня ростом. От прикосновения к влажным осклизлым стеблям чудилось, будто вещает чей-то дух, а в мягком густом переплетении ветвей, казалось, засели надежда и опасность. Деревца спаржи нагоняли страх; посреди огорода, вдалеке от дома и аллеи, я попадал во власть колдовских чар, становился крошечным и бродил промеж гигантских гладких зеленых стволов в надежде найти маленький домик с дымящейся трубой, а в нем – бабушку. Она и сама верила в привидения, отчего ее собственный призрак становился всамделишным. И поныне, когда я сижу в доме один, стоит скрипнуть половице на кухне, как я вздрагиваю от страха, что вот сейчас она появится в дверях. А по ночам, засыпая, я слышу ее голос – он кличет меня по имени вкрадчивым шепотом: «Пи-ит».
Мама пошла работать в олтонский универмаг продавщицей дешевых тканей и получала четырнадцать долларов в неделю. В течение всего первого года жизни днем обо мне заботился отец. С тех пор он говорит – льстит мне, как всегда, – что если бы не носил меня на руках, то свихнулся бы. Возможно, именно этим объясняется моя неизъяснимая привязанность к нему, словно я по-прежнему бессловесное дитя, разглядывающее лицо своего папаши, расплывшееся от материнских чувств. И наверное, благодаря этому проведенному вместе году он так бережно ко мне относится, старается похвалить, словно все, что я ни делаю, отмечено печатью грусти и неполноценности. Он жалеет меня; мое рождение совпало с великим национальным бедствием – лишь совсем недавно он перестал величать меня «Юность Америки». К моему первому дню рождения он получил место учителя арифметики и алгебры в средней школе Олинджера, и хотя доброты и остроумия ему было не занимать, стоило ему войти в класс, как от дисциплины не оставалось и следа. Отец стоически переносил это день за днем, год за годом, пока наконец не обрел свое место в этом чуждом ему городе.
1 2 3 4 5 6
Моя бабушка запомнилась мне темноглазой немногословной маленькой женщиной, которая старалась пичкать меня едой сверх меры. Еще помню ее розоватый крючконосый профиль на фоне лимонных подушек гроба. Она скончалась, когда мне было семь. Мне известно о ней только то, что в семье она была самой младшей из тринадцати детей, что наш двор она превратила в один из красивейших в городе и что я похож на ее брата Пита.
Моя мама все схватывала на лету; ей было четырнадцать, когда они переехали, и целых три года она ходила в обычную окружную школу. Она окончила Лейк-колледж близ Филадельфии, когда ей исполнилось всего двадцать, – высокая миловидная девушка со снисходительной улыбкой, судя по одной из свернувшихся трубочкой фотографий, хранившихся в коробке из-под обуви, куда я постоянно заглядывал в детстве, будто в ней крылась разгадка наших семейных раздоров. Мама стоит во дворе в конце выложенной кирпичом дорожки, у тщательно постриженной живой изгороди, очертаниями напоминавшей массивную квадратную колонну, увенчанную шероховатым шаром из листьев. В правый край снимка вклинивается пышная арка из цветущего куста сирени, за маминой спиной пустырь, на котором, на моей памяти, уже стоял дом. Она позирует с этаким сельским изяществом, в длиннополом, отороченном мехом пальто, расстегнутом, чтобы видны были бусы и короткое, но довольно скромное платье. Руки в карманах пальто, берет сдвинут набок и вперед, на челку. Чувствуется некая щеголеватость, казавшаяся мне неуместной, когда я рассматривал эту фотографию, растянувшись на замызганном ковре в плохо освещенном старом доме, на закате тридцатых годов и в затемнении воинственных сороковых. И одежда, и девушка на фотографии выглядят ужасно современными. Моему деду доставляло удовольствие, живя в достатке, выплачивать ей щедрое пособие на наряды. Зато отец, смолоду не имевший гроша в кармане, сын пресвитерианского священника из Пассека, чтобы учиться в Лейк-колледже, подрабатывал официантом и до сих пор отзывается о роскошной одежде Лилиан Баер с легким укором. В старших классах это мамино пристрастие к роскоши ставило меня в неловкое положение. Когда доходило до выбора ткани, она становилась сущим снобом и настаивала, чтобы мои брюки и спортивные рубашки приобретались в лучшем магазине Олтона, но, поскольку денег у нас не хватало, обновки покупались редко, а мне хотелось просто-напросто, чтоб у меня, как и у моих одноклассников, было побольше всякой недорогой одежды.
В ту пору, когда был сделан этот снимок, моей маме вздумалось отправиться в Нью-Йорк. Чем именно она собиралась там заниматься, мне неизвестно. Но ее отец наложил запрет на поездку. «Запрет» – слово по нынешним временам нестрогое – тогда в старомодной провинции звучало вполне весомо, и его очевидная суровость из уст «снисходительного родителя» еще долгие годы угнетала атмосферу в доме, и в детстве, когда одна из маминых бесконечных стычек с дедом выплеснулась в крик на грани рыданий, я вдруг ощутил это вокруг себя и над собой, словно земляной червь, натолкнувшийся на мощное корневище.
Быть может, с досады мама вышла замуж за отца, Виктора Доу, но дальше Уилмингтона, где он начинал свою карьеру в конструкторской фирме, так никуда и не уехала. Разразилась Депрессия. Отец потерял работу, и супруги вернулись в Олинджер, в наш белый дом, где восседал дед и отслеживал по газетам, как его акции постепенно обращаются во прах. Появился на свет я. Бабушка подрабатывала уборкой и выращивала на нашем участке в четверть акра овощи на продажу. Мы держали кур, а на огороде целый кусок был отведен под спаржу. После бабушкиной кончины я с опаской разыскивал ее на спаржевых грядках. К середине лета там вырастал целый лесок из нежных зеленых деревьев, некоторые с меня ростом. От прикосновения к влажным осклизлым стеблям чудилось, будто вещает чей-то дух, а в мягком густом переплетении ветвей, казалось, засели надежда и опасность. Деревца спаржи нагоняли страх; посреди огорода, вдалеке от дома и аллеи, я попадал во власть колдовских чар, становился крошечным и бродил промеж гигантских гладких зеленых стволов в надежде найти маленький домик с дымящейся трубой, а в нем – бабушку. Она и сама верила в привидения, отчего ее собственный призрак становился всамделишным. И поныне, когда я сижу в доме один, стоит скрипнуть половице на кухне, как я вздрагиваю от страха, что вот сейчас она появится в дверях. А по ночам, засыпая, я слышу ее голос – он кличет меня по имени вкрадчивым шепотом: «Пи-ит».
Мама пошла работать в олтонский универмаг продавщицей дешевых тканей и получала четырнадцать долларов в неделю. В течение всего первого года жизни днем обо мне заботился отец. С тех пор он говорит – льстит мне, как всегда, – что если бы не носил меня на руках, то свихнулся бы. Возможно, именно этим объясняется моя неизъяснимая привязанность к нему, словно я по-прежнему бессловесное дитя, разглядывающее лицо своего папаши, расплывшееся от материнских чувств. И наверное, благодаря этому проведенному вместе году он так бережно ко мне относится, старается похвалить, словно все, что я ни делаю, отмечено печатью грусти и неполноценности. Он жалеет меня; мое рождение совпало с великим национальным бедствием – лишь совсем недавно он перестал величать меня «Юность Америки». К моему первому дню рождения он получил место учителя арифметики и алгебры в средней школе Олинджера, и хотя доброты и остроумия ему было не занимать, стоило ему войти в класс, как от дисциплины не оставалось и следа. Отец стоически переносил это день за днем, год за годом, пока наконец не обрел свое место в этом чуждом ему городе.
1 2 3 4 5 6