И стали осторожно протискиваться подальше от входа.
— Политрук! — послышался удивленный голос подполковника Штанько. — Вас бомбежка застала возле моего дома?
— Так точно, — пролепетал Кац.
— А это кто? — уставился командир на Моню. — Вот ты где, голубчик, ошиваешься? Тебя за знаменем послали… оказали честь… А ты? Куда отлучился? Небось у бабы застрял? В нашем доме? Га? Ботинки не зашнурованы, воротник расстегнут. Что за вид? Под трибунал пойдешь! Политрук, взять его под арест.
От нового взрыва посыпалась штукатурка с потолка и лампы в подвале робко замигали.
— Батюшки-светы, — пролепетала Марья Антоновна, прижимаясь к мужу. Ее слова не выражали сочувствия рядовому Цацкесу. Они выражали только страх. — Все пропало, — тихо причитала Марья Антоновна. — Сгорит дом, имущество… Всю жизнь копили…
— Молчать, — оборвал ее подполковник Штанько. — Наживем, Маруся. Были б кости, мясо нарастет.
И вдруг его осенило.
— Знамя! Где полковое знамя? Оставила наверху, курва? Все — загубила меня! Подвела под трибунал!..
Моня Цацкес в этот момент тоже вспомнил, что не только знамя осталось наверху, в квартире, но и его противогаз валялся на полу в спальне, а за потерю казенного имущества…
— Товарищ подполковник, — сказал Моня проникновенно, — разрешите мне… Принесу знамя!
— Ты? Молодец! Ступай! Спасешь знамя! Родина…
Моня не слушал, что дальше нес подполковник Штанько, впавший в слишком возбужденное состояние, а протолкался к выходу и поскакал по ступеням на четвертый этаж.
Двери квартиры Штанько были распахнуты настежь, и холодный ветер из разбитых окон шевелил простыни на смятой кровати. Моня надел на себя противогазную сумку, сунул под мышку пакет со знаменем и уже в прихожей споткнулся о ремень с кобурой, откуда торчала рукоятка пистолета. Это, вне всякого сомнения, было личное оружие подполковника Штанько. Моня прихватил с собой и ремень с пистолетом.
Подполковник Штанько чуть не прослезился, бережно принимая у Мони пакет со знаменем. И сидевшие в подвале жильцы дома, штатские люди, тоже растрогались при виде этой сцены.
— От лица службы — благодарю!
— Служу Советскому Союзу! — неуверенно произнес Моня Цацкес, и несколько женщин вокруг них заплакали.
Марья Антоновна при всех обняла Моню и поцеловала в губы.
Моня протянул подполковнику его пистолет с ремнем и вытянул руки по швам.
— Рядовой Цацкес готов идти под арест.
— Отставить, рядовой! — Командир озарился отеческой улыбкой. — Ты искупил свою вину перед Родиной. Ты спас знамя полка. И на торжественном параде, в воскресенье, я тебя назначаю знаменосцем. Понял? Все. Дай мне пожать твою мужественную руку.
Их руки соединились в крепком мужском пожатии, исторгнув слезы у женщин.
Новый взрыв обрушил с потолка облако штукатурки, припудрив командира полка и рядового, не разжимавших рук.
— Батюшки-светы! Святые угодники! Мать пресвятая богородица, — скороговоркой бормотала Марья Антоновна, жена командира Красной Армии и коммуниста. Эти слова приходили ей на ум каждый раз, когда она слишком возбуждалась.
Полковой марш
Старшина Качура был большой любитель хорового пения. А из всех видов этого искусства отдавал предпочтение строевой песне.
— Без песни — нет строя, — любил философствовать старшина и многозначительно поднимал при этом палец. — Значит, строевая подготовка хромает на обе ноги… и политическая тоже.
Недостатка в людях с хорошим музыкальным слухом рота не испытывала. В наличии имелись два скрипача и один виолончелист. Правда, без инструментов и без понятия, что такое строевая песня. Сам старшина играл на гармошке тульского производства и повсюду таскал эту гармонь с собой, отводя душу в своей каморке при казарме, когда рота засыпала и со старшинских плеч спадало бремя дневных забот.
Любимой строевой песней старшины была та, под которую прошла вся его многолетняя служба в рядах Красной Армии. Песня эта называлась «Школа красных командиров» и имела четкий маршевый ритм. И слова, берущие за душу.
Шагая по утоптанному снегу рядом с ротной колонной, старшина отрывистой командой «Ать-два, ать-два!» подравнивал строй и сам, за отсутствием запевалы, выводил сочным украинским баритоном:
Школа кра-а-асных команди-и-и-ров
Комсостав стране лихой кует.
Последние три слова он выстреливал каждое отдельно, чтоб рота под них чеканила шаг:
Стране!
Лихой!
Кует!
Дальше, по замыслу, рота должна была дружно, с молодецким гиканьем подхватить:
Смертный бой принять готовы.
За трудящийся народ.
Но тут начинался разнобой. Евреи никак не могли преодолеть новые для них русские слова и несли такую околесицу, что у старшины кровь приливала к голове.
— Отставить! — рявкнул Качура. — Черти не нашего бога! Вам же русским языком объясняют, чего тут не понять?
Но именно потому, что им объясняли русским языком, евреи испытывали большие затруднения.
Одно радовало сердце старшины: в роте объявился кандидат в запевалы, каких во всей дивизии не сыскать. Бывший кантор Шяуляйской синагоги рэб Фишман, получивший вокальное образование, правда незаконченное, в Италии.
Старшина лично стал заниматься с Фишманом, готовя его в запевалы. И все шло хорошо. О мелодии и говорить нечего — Фишман схватывал ее на лету. И слова выучил быстро. Правда, старшине пришлось попотеть, шлифуя произношение, от чего кантор Фишман, человек восприимчивый, очень скоро заговорил с украинским акцентом.
Беда была в ином. Что бы Фишман ни пел, он по профессиональной привычке вытягивал на синагогальный манер со сложными фиоритурами и знойным восточным колоритом. В его исполнении такие простые, казалось бы, слова, как:
Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.
Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ, —
превращались в молитву. И под эти самые слова, пропетые по-русски с украинским акцентом бывшим кантором, а ныне ротным запевалой, хотелось раскачиваться, как в синагоге, и вторить ему на священном языке древних иудеев — лошенкойдеш.
Это понимал даже старшина Степан Качура, убежденный атеист и не менее убежденный юдофоб. Занятия с евреями по освоению советской строевой песни не прибавили старшине любви к этой нации.
Но старшина Качура был упрям. Следуя мудрому изречению «повторение — мать учения», он гонял роту до седьмого пота, надеясь не мытьем, так катаньем приучить евреев петь по-русски в строю.
После изнурительных полевых учений, когда не только евреи, но и полулитовец-полумонгол из Сибири Иван Будрайтис, еле волокли свои пудовые ноги, мечтая лишь о том, как доползти до столовой, старшина начинал хоровые занятия в строю.
— Ать-два! Ать-два! — соловьем заливался Качура, потому что в поле, когда солдаты ползали на карачках, он не переутомлялся, только наблюдая за ними.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
— Политрук! — послышался удивленный голос подполковника Штанько. — Вас бомбежка застала возле моего дома?
— Так точно, — пролепетал Кац.
— А это кто? — уставился командир на Моню. — Вот ты где, голубчик, ошиваешься? Тебя за знаменем послали… оказали честь… А ты? Куда отлучился? Небось у бабы застрял? В нашем доме? Га? Ботинки не зашнурованы, воротник расстегнут. Что за вид? Под трибунал пойдешь! Политрук, взять его под арест.
От нового взрыва посыпалась штукатурка с потолка и лампы в подвале робко замигали.
— Батюшки-светы, — пролепетала Марья Антоновна, прижимаясь к мужу. Ее слова не выражали сочувствия рядовому Цацкесу. Они выражали только страх. — Все пропало, — тихо причитала Марья Антоновна. — Сгорит дом, имущество… Всю жизнь копили…
— Молчать, — оборвал ее подполковник Штанько. — Наживем, Маруся. Были б кости, мясо нарастет.
И вдруг его осенило.
— Знамя! Где полковое знамя? Оставила наверху, курва? Все — загубила меня! Подвела под трибунал!..
Моня Цацкес в этот момент тоже вспомнил, что не только знамя осталось наверху, в квартире, но и его противогаз валялся на полу в спальне, а за потерю казенного имущества…
— Товарищ подполковник, — сказал Моня проникновенно, — разрешите мне… Принесу знамя!
— Ты? Молодец! Ступай! Спасешь знамя! Родина…
Моня не слушал, что дальше нес подполковник Штанько, впавший в слишком возбужденное состояние, а протолкался к выходу и поскакал по ступеням на четвертый этаж.
Двери квартиры Штанько были распахнуты настежь, и холодный ветер из разбитых окон шевелил простыни на смятой кровати. Моня надел на себя противогазную сумку, сунул под мышку пакет со знаменем и уже в прихожей споткнулся о ремень с кобурой, откуда торчала рукоятка пистолета. Это, вне всякого сомнения, было личное оружие подполковника Штанько. Моня прихватил с собой и ремень с пистолетом.
Подполковник Штанько чуть не прослезился, бережно принимая у Мони пакет со знаменем. И сидевшие в подвале жильцы дома, штатские люди, тоже растрогались при виде этой сцены.
— От лица службы — благодарю!
— Служу Советскому Союзу! — неуверенно произнес Моня Цацкес, и несколько женщин вокруг них заплакали.
Марья Антоновна при всех обняла Моню и поцеловала в губы.
Моня протянул подполковнику его пистолет с ремнем и вытянул руки по швам.
— Рядовой Цацкес готов идти под арест.
— Отставить, рядовой! — Командир озарился отеческой улыбкой. — Ты искупил свою вину перед Родиной. Ты спас знамя полка. И на торжественном параде, в воскресенье, я тебя назначаю знаменосцем. Понял? Все. Дай мне пожать твою мужественную руку.
Их руки соединились в крепком мужском пожатии, исторгнув слезы у женщин.
Новый взрыв обрушил с потолка облако штукатурки, припудрив командира полка и рядового, не разжимавших рук.
— Батюшки-светы! Святые угодники! Мать пресвятая богородица, — скороговоркой бормотала Марья Антоновна, жена командира Красной Армии и коммуниста. Эти слова приходили ей на ум каждый раз, когда она слишком возбуждалась.
Полковой марш
Старшина Качура был большой любитель хорового пения. А из всех видов этого искусства отдавал предпочтение строевой песне.
— Без песни — нет строя, — любил философствовать старшина и многозначительно поднимал при этом палец. — Значит, строевая подготовка хромает на обе ноги… и политическая тоже.
Недостатка в людях с хорошим музыкальным слухом рота не испытывала. В наличии имелись два скрипача и один виолончелист. Правда, без инструментов и без понятия, что такое строевая песня. Сам старшина играл на гармошке тульского производства и повсюду таскал эту гармонь с собой, отводя душу в своей каморке при казарме, когда рота засыпала и со старшинских плеч спадало бремя дневных забот.
Любимой строевой песней старшины была та, под которую прошла вся его многолетняя служба в рядах Красной Армии. Песня эта называлась «Школа красных командиров» и имела четкий маршевый ритм. И слова, берущие за душу.
Шагая по утоптанному снегу рядом с ротной колонной, старшина отрывистой командой «Ать-два, ать-два!» подравнивал строй и сам, за отсутствием запевалы, выводил сочным украинским баритоном:
Школа кра-а-асных команди-и-и-ров
Комсостав стране лихой кует.
Последние три слова он выстреливал каждое отдельно, чтоб рота под них чеканила шаг:
Стране!
Лихой!
Кует!
Дальше, по замыслу, рота должна была дружно, с молодецким гиканьем подхватить:
Смертный бой принять готовы.
За трудящийся народ.
Но тут начинался разнобой. Евреи никак не могли преодолеть новые для них русские слова и несли такую околесицу, что у старшины кровь приливала к голове.
— Отставить! — рявкнул Качура. — Черти не нашего бога! Вам же русским языком объясняют, чего тут не понять?
Но именно потому, что им объясняли русским языком, евреи испытывали большие затруднения.
Одно радовало сердце старшины: в роте объявился кандидат в запевалы, каких во всей дивизии не сыскать. Бывший кантор Шяуляйской синагоги рэб Фишман, получивший вокальное образование, правда незаконченное, в Италии.
Старшина лично стал заниматься с Фишманом, готовя его в запевалы. И все шло хорошо. О мелодии и говорить нечего — Фишман схватывал ее на лету. И слова выучил быстро. Правда, старшине пришлось попотеть, шлифуя произношение, от чего кантор Фишман, человек восприимчивый, очень скоро заговорил с украинским акцентом.
Беда была в ином. Что бы Фишман ни пел, он по профессиональной привычке вытягивал на синагогальный манер со сложными фиоритурами и знойным восточным колоритом. В его исполнении такие простые, казалось бы, слова, как:
Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.
Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ, —
превращались в молитву. И под эти самые слова, пропетые по-русски с украинским акцентом бывшим кантором, а ныне ротным запевалой, хотелось раскачиваться, как в синагоге, и вторить ему на священном языке древних иудеев — лошенкойдеш.
Это понимал даже старшина Степан Качура, убежденный атеист и не менее убежденный юдофоб. Занятия с евреями по освоению советской строевой песни не прибавили старшине любви к этой нации.
Но старшина Качура был упрям. Следуя мудрому изречению «повторение — мать учения», он гонял роту до седьмого пота, надеясь не мытьем, так катаньем приучить евреев петь по-русски в строю.
После изнурительных полевых учений, когда не только евреи, но и полулитовец-полумонгол из Сибири Иван Будрайтис, еле волокли свои пудовые ноги, мечтая лишь о том, как доползти до столовой, старшина начинал хоровые занятия в строю.
— Ать-два! Ать-два! — соловьем заливался Качура, потому что в поле, когда солдаты ползали на карачках, он не переутомлялся, только наблюдая за ними.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40