— Нет, нет! Сами виноваты.
— Посмотрите, до чего мы дошли, — простонал Ващенко. Он растолкал всех и подошел ближе.
Начкон обернулся. Петро сунул грязные пальцы в рот и почти без усилий вытащил огромный желтый зуб.
— Могу подарить на память всю челюсть, — и Петро протянул зуб начальнику. — Не доедем до лагеря. Выгрузили бы здесь, зачем тащить дальше полудохлых доходяг.
Не сразу справившись с растерянностью, начальник конвоя сказал:
— Достанем хвойный настой, будете пить. Продукты придется покупать. Завтра большая станция, возьмем вашего старосту в магазин — пусть купит хлеба, сахару, капусты квашеной, огурцов и что еще там найдется.
Начкон не сводил глаза с Петра. Иссиня-бледный, без кровинки в лице, он моргал, щурился и вдруг улыбнулся.
— Так и решим! — словно обрадовавшись этой улыбке, воскликнул начкон. — Есть еще просьбы?
— Больше нет, спасибо.
СНОВА СПОРЫ
Жизнь стала приличной (если можно так сказать про тюремную жизнь). У нас появился горчайший хвойный настой, а главное — улучшился паек.
Я совру, если стану утверждать, будто в нашем вагоне воцарились тишь да гладь. Может быть, так было в самый первый день. Очень скоро начались опять споры. Гремел ожесточенный голос вечно взъерошенного Воробьева, благолепный Севастьянова и брюзжание желтолицего Дорофеева (кстати, после «переселения народов» бывшие кулаки и бывший прокурор очутились наверху рядом; Дорофеева по болезни решили не спускать в подвал).
— Молчали бы о достоинстве, — ворчал, поглядывая на Зимина, Дорофеев. — К чему сии красивые бесполезные словеса? Много оно помогло вам, ваше достоинство? Упрятали в каталажку вместе с жуликами!
— Не платят ли тебе, тюремный комиссар, за то, что ты и в тюрьме тычешь людей мордами в лозунги? — зло вопрошал Воробьев, свесив с нар кудлатую голову. — Помог угомонить жуликов, сумел конвой уговорить — земной поклон тебе. Желудку полегче. А душу не тронь, не береди!
— Ты покажи мне лапу, которую надо лизать, чтобы она выпустила меня из тюрьмы. Я оближу ее и не поморщусь! С достоинством оближу! — елейным голоском, блестя глазами, верещал Севастьянов. — Господи, прости нас, неразумных.
— Вас не трогают, какого черта кидаетесь?! — возмутился я. — Лежали бы и помалкивали.
В самом деле Зимин потихоньку беседовал со мной, Фроловым и Феофановым. Рассказывал о Морозове, просидевшем в Шлиссельбургской крепости больше двадцати лет. Я читал о нем, а ребята впервые услышали имя знаменитого революционера и ученого. Зимин восхищался силой его воли, целеустремленностью.
— Пускай, Митя, — отозвался на мое возмущение Павел Матвеевич. — Пусть хоть таким способом выпускают пары злости.
— Говоришь: вас не трогают, — возразил Воробьев, косясь на меня. — Бормочет он вам, а слова к нам идут. Покоя нет от этого очкастого дьявола!
Зимин рассмеялся и невозмутимо вернулся к нашей беседе.
— Ты спросил, Митя, в чем может быть наша самая большая беда? По-моему, в неспособно-сти обуздать себя. Случилось несчастье, и человека это надолго ослепило. Мы с тобой видим: кое-кто из наших спутников нашел чуть ли не отраду в ругани и проклятиях. А правда в том, чтоб извлечь смысл и из этого жизненного урока.
— Уж не обо мне ли гудишь? — осклабился Воробьев.
— Вполне возможно! — блеснул очками Зимин.
— Ах, комиссар, комиссар, — Воробьев приподнял голову. — Смотрю я на тебя, человек вроде неплохой. И не молодой, многое повидал. А ведь глупый, ничего не соображаешь.
— Ну, ты без оскорблений! — предостерег Фетисов, мгновенно слезая с нар.
— Не мешай, Саша, — взял его за руку Зимин. — Интересно послушать.
— Послушай, послушай, коли интересно. Сейчас Митя и все эти ребятишки свеженькие, еще не очухались, не устали от твоих наставлений. Зато через год или через два, через три года, когда обозлятся на все, потеряют веру и пошлют тебя и твои лозунги к чертям собачьим, чему тогда станешь их учить?
— В год, два, три я не верю — все скорее разъяснится, — возразил Зимин. — Но предполо-жим по-вашему. И через год, два и через три года, и дальше я буду учить их сохранять достоин-ство, не ожесточаться и не терять веры в наше дело. Повторяю, я убежден — беда Мити, беда многих из нас не может быть долгой. Тучи рассеются.
— Блажен, кто верует, — почти со стоном протянул Севастьянов.
Он умел этак закончить спор. Даже здесь, в этапе, где, по выражению Зимина, люди ничего не скрывали и ничего не опасались, даже здесь Севастьянов был уклончив и осторожен.
— Петро, спой, — просит Фетисов.
Петро не сразу начинает, ему трудно петь: губы в сухих болячках, такие же болячки на всем нёбе. Он едва справляется с голосом, песня вот-вот прервется. Репертуар, как говорит Ващенко, «подходящий»: «Солнце всходит и заходит», «Отворите мне темницу».
Мы с Зиминым сидим рядом, он держит руку на моем плече, изредка крепко его сжимает. Снимает очки и приближает свое лицо к моему; так он делает всегда, если ему надо хорошенько увидеть. Глаза у него удивительные — глубокие, добрые.
— Митя, я охотно дал бы вам рекомендацию в партию.
Это неожиданно, и я не знаю, что сказать в ответ.
— Считайте, что дал уже. Выйдем отсюда — а мы обязательно выйдем на волю, — приходи-те и берите рекомендацию. — Он улыбнулся. — Словом, она у вас в кармане.
— Спасибо, — говорю я. Мое спасибо — не пустое слово. Мне (и не только мне) было бы трудно без этого человека. А ведь его жжет свое горе, он тоже оставил дом и семью (я знаю, у него взрослые сыновья, дочь и даже внук).
Зимин не сводит с меня глаз, улыбается.
— Вы думаете: что он болтает? Не ко времени и не к месту. Так?
Я пожал плечами.
— Дорогой мой, поймите. Мы же не перестали быть коммунистами ни на одну минуту. Ни от чего не хотим отказываться. И ничего не хотим откладывать.
Петро негромко поет, голос его вибрирует. Грустная мелодия не мешает нашей беседе.
— Что скажете, Митя? Чего нахмурились?
— Тревожно, Павел Матвеевич. Вот вы сидели в царской тюрьме, отбывали каторгу. Как бы я хотел тоже пострадать за революцию! Вытерпел бы любые пытки, мог бы без колебаний умереть, если надо. Это прекрасно: бороться и умереть за убеждения, за идеалы.
Лицо Зимина темнеет, он быстро надевает очки. Все-таки я успеваю заметить, как тускнеют его глаза. Сейчас, три десятка лет спустя, ругаю себя: все мы, друзья и недруги, терзали его. Как тяжко было ему слушать речи вроде моей! Они ранили куда больнее, чем проклятия Воробьева.
— Не поддавайтесь настроению, Митя, — после паузы говорит Зимин. — Вот что я хочу сказать: вам всегда будет трудно. Вам всегда выпадет самое трудное. Знаете почему?
— Почему?
— Потому что вы из тех, кто отвечает и за себя, и за других.
— Вы о себе говорите.
— Если хотите, мы с вами одной породы.
— Знаете, Павел Матвеевич, по ночам я часто думаю о вас, о себе, о всех нас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62