.. Когда большевики порубали в Крыму сорок тысяч солдат белой армии... Перед этим уговорили их сдаться... Дескать, вы — наша надежда, цвет России... Те и поверили...
— Сколько расстреляли?
— Сорок тысяч. А что, мало?
— Да нет... Вполне.
— Рассказывал отец, рассказывал... А знаешь, как казнили офицеров? Отвезли на крейсер «Романия» и вынесли приговор — выбросить за борт. Связали руки, привязали к ногам колосники — и под радостные крики матросов с высокого борта в набежавшую волну. А адмирала Новицкого и сына генерала Думбадзе связали спина к спине и это... За борт.
— А всего сколько сбросили?
— Точно не помню... И на транспортном судне «Тревор» то же самое... И на...
— Вон когда все начиналось... А сейчас отец...
— Помер. На девятом десятке помер. Как-то он написал своему однополчанину Папанину...
— Тому самому?
— Да, нашей гордости всенародной... Так, дескать, и так, уважаемый друг революционных лет, мне восемьдесят два года, пенсия сорок восемь рублей, пособи маленько с жильем или с пенсией в память о наших славных делах двадцатого года, в память о «Романии» и «Треворе»... Не ответил Иван Дмитриевич, не счел. Ну да ладно. — Никодим Петрович помолчал, взгляд его, скользнув по окну, остановился на портфеле, раздутом от бумаг. — Ну что ж... Творческих успехов, как говорится... Рад был повидать. — Он поднялся. — Спасибо за угощение, пойду.
— Прижмет, приходите. — Я его не задерживал.
— Видно будет, — он взял портфель, подержал на весу, и я видел, какой страшный соблазн он преодолевает, как ему хочется сейчас открыть его, поделиться содержимым, рассказать о всех тех несправедливостях, которыми набита его душа. — А может, тряхнешь стариной? — жалобно посмотрел он на меня.
— Я ведь не говорю, что я не хочу, Никодим Петрович! Не могу. Ни одного законного удостоверения у меня нет. В прокуратуру проникаю только воровски. Лукавя, притворяясь, валяя дурака и каждую секунду рискуя быть разоблаченным...
— Как знаешь... А я уж привык, уж и не могу иначе... Лукавлю, притворяюсь и валяю дурака. Но еще кое-кому на любимую мозоль наступлю, ох наступлю. — Воткнув указательный палец в стол, он посмотрел на меня сурово и осуждающе. И тут же сник, застеснялся, засуетился, торопясь начал перетряхивать газетные свертки в авоське. В коридоре он обулся, тяжело нырнул в пальто, подхватил портфель и авоську.
— Может, останешься, отдохнешь, Никодим Петрович?
— Да некогда особо, скоро светать начнет, а с жалобами люди кое-где очереди с вечера занимают... Пора.
Он неловко ткнулся в мою щеку губами и вышел. Некоторое время я стоял неподвижно, прислушиваясь к затихающим шагам. Потом вернулся на кухню, выключил свет. Из окна было видно, как Никодим Петрович темным неуклюжим пятном вышел из подъезда, потоптался, соображая, в какую сторону двинуться, и направился к станции. Он шел согнувшись, преодолевая наметенные за ночь сугробы.
Я взглянул на часы. Половина шестого утра. Уже забравшись под одеяло, я почувствовал, что проснулся окончательно.
1 2 3 4 5 6
— Сколько расстреляли?
— Сорок тысяч. А что, мало?
— Да нет... Вполне.
— Рассказывал отец, рассказывал... А знаешь, как казнили офицеров? Отвезли на крейсер «Романия» и вынесли приговор — выбросить за борт. Связали руки, привязали к ногам колосники — и под радостные крики матросов с высокого борта в набежавшую волну. А адмирала Новицкого и сына генерала Думбадзе связали спина к спине и это... За борт.
— А всего сколько сбросили?
— Точно не помню... И на транспортном судне «Тревор» то же самое... И на...
— Вон когда все начиналось... А сейчас отец...
— Помер. На девятом десятке помер. Как-то он написал своему однополчанину Папанину...
— Тому самому?
— Да, нашей гордости всенародной... Так, дескать, и так, уважаемый друг революционных лет, мне восемьдесят два года, пенсия сорок восемь рублей, пособи маленько с жильем или с пенсией в память о наших славных делах двадцатого года, в память о «Романии» и «Треворе»... Не ответил Иван Дмитриевич, не счел. Ну да ладно. — Никодим Петрович помолчал, взгляд его, скользнув по окну, остановился на портфеле, раздутом от бумаг. — Ну что ж... Творческих успехов, как говорится... Рад был повидать. — Он поднялся. — Спасибо за угощение, пойду.
— Прижмет, приходите. — Я его не задерживал.
— Видно будет, — он взял портфель, подержал на весу, и я видел, какой страшный соблазн он преодолевает, как ему хочется сейчас открыть его, поделиться содержимым, рассказать о всех тех несправедливостях, которыми набита его душа. — А может, тряхнешь стариной? — жалобно посмотрел он на меня.
— Я ведь не говорю, что я не хочу, Никодим Петрович! Не могу. Ни одного законного удостоверения у меня нет. В прокуратуру проникаю только воровски. Лукавя, притворяясь, валяя дурака и каждую секунду рискуя быть разоблаченным...
— Как знаешь... А я уж привык, уж и не могу иначе... Лукавлю, притворяюсь и валяю дурака. Но еще кое-кому на любимую мозоль наступлю, ох наступлю. — Воткнув указательный палец в стол, он посмотрел на меня сурово и осуждающе. И тут же сник, застеснялся, засуетился, торопясь начал перетряхивать газетные свертки в авоське. В коридоре он обулся, тяжело нырнул в пальто, подхватил портфель и авоську.
— Может, останешься, отдохнешь, Никодим Петрович?
— Да некогда особо, скоро светать начнет, а с жалобами люди кое-где очереди с вечера занимают... Пора.
Он неловко ткнулся в мою щеку губами и вышел. Некоторое время я стоял неподвижно, прислушиваясь к затихающим шагам. Потом вернулся на кухню, выключил свет. Из окна было видно, как Никодим Петрович темным неуклюжим пятном вышел из подъезда, потоптался, соображая, в какую сторону двинуться, и направился к станции. Он шел согнувшись, преодолевая наметенные за ночь сугробы.
Я взглянул на часы. Половина шестого утра. Уже забравшись под одеяло, я почувствовал, что проснулся окончательно.
1 2 3 4 5 6