Вся белоэмиграция и парижские таксисты-белогвардейцы, - а их было более двух тысяч, - думали точно так же, как сейчас думает Солженицын, правда тогда они считались реакционерами. Дед ненавидел бабушку, но не за то, что она была еврейка, потому что, несмотря на свое казачество, он не был антисемитом, а потому, что над ней измывался. Чем больше измывался, тем больше ненавидел. Суровая наука психология.
Я часто думаю о тех пятидесяти трех драмах, что написал дед Илья Осипович, и, чтоб ему было приятно, воображаю их гениальными. Я его не застал, поэтому очень люблю. Еще мне кажется, что он играл на проигрыш, потому что жить не мог без драм.
Он был совершенно лысым, как мой отец, хотя один был югослав из Черногории, а другой русский из Курска. А у меня полно волос, и это доказывает, что наследственности можно избежать.
Всем родственникам по материнской линии нужны были драмы. Одна из сестер моего деда в семнадцать лет вышла замуж за юношу, который в первую брачную ночь заразил ее сифилисом. Она сошла с ума. Другую его сестру, Ольгу, точно как в "Конармии" Бабеля, изнасиловал казак. У русских в крови страсть к драмам. Так что оставшаяся часть семьи сгорела в газовой камере в 1943 году.
Извините, что я ору, просто голоса не хватает.
Великим несчастьем моей матери была порядочность. Возможно, это самое большое несчастье, потому что не оставляет человеку никаких шансов.
Могу доказать. Моя мать честно прожила жизнь, честно вырастила троих детей и умерла как последняя сволочь от медленного склероза сосудов мозга с ужасными периодами улучшения, когда к ней полностью возвращался рассудок и она мучилась еще больше.
В двадцать лет она выстрелила себе в сердце. Профессор Кожин, из Ниццы, спас ее, и так на свет появился я. Со мной она тоже дала промашку.
Не знаю, в кого была влюблена моя мать и почему она решила пустить себе пулю под сердце. Я могу только строить гипотезы.
Тонтон-Макут переводил ей небольшое ежемесячное пособие. Думаю, об этом надо сказать.
У него есть фото моей матери в двадцать лет. Об этом тоже, кажется, надо сказать. Она стоит у него рядом с фотографией генерала Де Голля. Надо сказать и об этом.
Мой отец был директором отелей "Скриб" и "Континенталь". Мне еще случается встречать в Ницце людей, которые смотрят на меня с уважением, потому что он был легендарным пьяницей. Никто и никогда не видел его пьяным. В девятнадцать лет он начинал день с полубутылки сливовицы.
Он оставил мою мать в нищете, но с легендой.
Когда газеты написали, что Эмиль Ажар не существует, что все сфабриковано, они были правы. Я чертовски сфабрикован и даже доведен до блеска.
Мы все сами себе незаконнорожденные.
Госпожа Ивонн Баби спросила меня:
- Как к вам пришла мысль писать ажаром?
Не пришла она мне в голову. Мне ее подарили. За так.
У меня в лицее в Ницце был приятель, у которого мать была в приюте для умалишенных. А отец алкоголик.
Приятели звали его Жежен.
Я-то переехал в Тулузу и закончил лицей там.
Жежен. Альманах Вермо знаете?
Вот так я и украл у приятеля идею писать ажаром.
Однажды вечером мама взяла картонку, сунула туда не глядя кучу драгоценностей и часов, потому что "Рубин" был еще и часовым магазином, и отправилась пешком из Ниццы в Париж - повидать меня.
Когда ее нашли, она блуждала по полям, не разбирая дороги, и не могла говорить.
Так длилось полтора года, то туда, то обратно.
Она говорила:
- Ты будешь писателем, когда...
А может быть, она говорила: как дядя. Уже не помню.
Моя мать - семидесятипятилетняя дама, датчанка, которая мирно проживает в Бьерко, разводит собак и цветы. У нее седые волосы, она часто смеется. Я вижу ее по нескольку раз в день, особенно теперь, когда живу в Копенгагене. Мой отец тоже датчанин, он дальний родственник доктора Христиансена. Думаю, мой настоящий отец - доктор Христиансен, и сам я тоже датчанин. Датчане - не антисемиты.
Я использовал предсмертные мучения лично мне не известной дамы, чтобы описать агонию мадам Розы в романе "Вся жизнь впереди".
Не хочу об этом говорить и именно поэтому говорю.
Вот передо мной Поль Павлович. Ему двадцать лет. Он пишет стихи под напором внутреннего крика. Но сквозь стихи по-прежнему пробивается крик, он растет и растет. Крик не может выйти наружу и разбухает. Он начинает гнить. Крик не может высвободиться, и преступление остается внутри. Жизнь продолжается, одно преступление пыталось переплюнуть другое. Тогда крик становится андским королевским кондором, взлетает, и тут у меня случились первые неприятности, потому что я сел на крышу и не хотел с нее слезать. Я стал овощем, артишоком, но я недолго оставался артишоком, потому что с него снимают листья, его смакуют, он питателен, это все равно что быть поэтом, их тоже все время смакуют.
Теперь в депрессиях есть доза лития. Потому что есть счастливчики, которые впадают в депрессию и знают об этом. У меня же все обыденно и привычно.
Я стал удавом и потом еще одной книгой, чтобы меньше ощущать принадлежность. Но я взял себя в руки, вывел себя на правильный путь и получил авторские права. Во мне боролись двое: тот, кем я не был, и тот, кем я быть не хотел. Но моя вина продолжали видеться мне совершенно отчетливо, и все вокруг было обыденно и привычно. Я принялся ежедневно изобретать персонажей, которыми я не являлся, чтобы достичь еще меньше себя.
Копенгагенское интервью продлилось два дня. С помощью предметов первой необходимости я держался молодцом. Страх, что меня найдут, что узнают, что котенок действительно умер, окончательно и бесповоротно, и что я подлежу, кричал во мне как Бэконовские папы в своем куске льда. Мысль о том, что впервые в истории человечества меня приняли в счет, задавали вопросы, повесили мое пальто в ничьей прихожей и оно своими пустыми рукавами свидетельствовало об опасном и невидимом человеческом присутствии, вся ваша предыстория и прецеденты, не говоря о приобретенных чертах, абсолютное равнодушие ко мне Пиночета и его неведение относительно того огромного вреда, который я ему причиняю, смехотворная ничтожность моих воплей, заурядность Анни, которая ходила туда-сюда с чашками кофе так, как будто была возможность спокойствия и мира, несмотря на угрозы, чудовищность которых не поддается формулировке, в силу всех этих причин Ажар бежал искать трещину в реальности, в которую можно было бы забиться, удрать от внутренней инквизиции, пыток водой, тисками с винтом и пустой, темной, глубокой и звучной пустотой, звучащей в искусстве вечно грядущего мира.
Когда я прочел интервью мадам Ивонн Баби на целой странице "Монда", оно было так мало похоже на меня, что я поверил, будто сказал ей правду. Отсутствие меня - как это на меня похоже. Наконец-то я существовал, как любой другой человек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Я часто думаю о тех пятидесяти трех драмах, что написал дед Илья Осипович, и, чтоб ему было приятно, воображаю их гениальными. Я его не застал, поэтому очень люблю. Еще мне кажется, что он играл на проигрыш, потому что жить не мог без драм.
Он был совершенно лысым, как мой отец, хотя один был югослав из Черногории, а другой русский из Курска. А у меня полно волос, и это доказывает, что наследственности можно избежать.
Всем родственникам по материнской линии нужны были драмы. Одна из сестер моего деда в семнадцать лет вышла замуж за юношу, который в первую брачную ночь заразил ее сифилисом. Она сошла с ума. Другую его сестру, Ольгу, точно как в "Конармии" Бабеля, изнасиловал казак. У русских в крови страсть к драмам. Так что оставшаяся часть семьи сгорела в газовой камере в 1943 году.
Извините, что я ору, просто голоса не хватает.
Великим несчастьем моей матери была порядочность. Возможно, это самое большое несчастье, потому что не оставляет человеку никаких шансов.
Могу доказать. Моя мать честно прожила жизнь, честно вырастила троих детей и умерла как последняя сволочь от медленного склероза сосудов мозга с ужасными периодами улучшения, когда к ней полностью возвращался рассудок и она мучилась еще больше.
В двадцать лет она выстрелила себе в сердце. Профессор Кожин, из Ниццы, спас ее, и так на свет появился я. Со мной она тоже дала промашку.
Не знаю, в кого была влюблена моя мать и почему она решила пустить себе пулю под сердце. Я могу только строить гипотезы.
Тонтон-Макут переводил ей небольшое ежемесячное пособие. Думаю, об этом надо сказать.
У него есть фото моей матери в двадцать лет. Об этом тоже, кажется, надо сказать. Она стоит у него рядом с фотографией генерала Де Голля. Надо сказать и об этом.
Мой отец был директором отелей "Скриб" и "Континенталь". Мне еще случается встречать в Ницце людей, которые смотрят на меня с уважением, потому что он был легендарным пьяницей. Никто и никогда не видел его пьяным. В девятнадцать лет он начинал день с полубутылки сливовицы.
Он оставил мою мать в нищете, но с легендой.
Когда газеты написали, что Эмиль Ажар не существует, что все сфабриковано, они были правы. Я чертовски сфабрикован и даже доведен до блеска.
Мы все сами себе незаконнорожденные.
Госпожа Ивонн Баби спросила меня:
- Как к вам пришла мысль писать ажаром?
Не пришла она мне в голову. Мне ее подарили. За так.
У меня в лицее в Ницце был приятель, у которого мать была в приюте для умалишенных. А отец алкоголик.
Приятели звали его Жежен.
Я-то переехал в Тулузу и закончил лицей там.
Жежен. Альманах Вермо знаете?
Вот так я и украл у приятеля идею писать ажаром.
Однажды вечером мама взяла картонку, сунула туда не глядя кучу драгоценностей и часов, потому что "Рубин" был еще и часовым магазином, и отправилась пешком из Ниццы в Париж - повидать меня.
Когда ее нашли, она блуждала по полям, не разбирая дороги, и не могла говорить.
Так длилось полтора года, то туда, то обратно.
Она говорила:
- Ты будешь писателем, когда...
А может быть, она говорила: как дядя. Уже не помню.
Моя мать - семидесятипятилетняя дама, датчанка, которая мирно проживает в Бьерко, разводит собак и цветы. У нее седые волосы, она часто смеется. Я вижу ее по нескольку раз в день, особенно теперь, когда живу в Копенгагене. Мой отец тоже датчанин, он дальний родственник доктора Христиансена. Думаю, мой настоящий отец - доктор Христиансен, и сам я тоже датчанин. Датчане - не антисемиты.
Я использовал предсмертные мучения лично мне не известной дамы, чтобы описать агонию мадам Розы в романе "Вся жизнь впереди".
Не хочу об этом говорить и именно поэтому говорю.
Вот передо мной Поль Павлович. Ему двадцать лет. Он пишет стихи под напором внутреннего крика. Но сквозь стихи по-прежнему пробивается крик, он растет и растет. Крик не может выйти наружу и разбухает. Он начинает гнить. Крик не может высвободиться, и преступление остается внутри. Жизнь продолжается, одно преступление пыталось переплюнуть другое. Тогда крик становится андским королевским кондором, взлетает, и тут у меня случились первые неприятности, потому что я сел на крышу и не хотел с нее слезать. Я стал овощем, артишоком, но я недолго оставался артишоком, потому что с него снимают листья, его смакуют, он питателен, это все равно что быть поэтом, их тоже все время смакуют.
Теперь в депрессиях есть доза лития. Потому что есть счастливчики, которые впадают в депрессию и знают об этом. У меня же все обыденно и привычно.
Я стал удавом и потом еще одной книгой, чтобы меньше ощущать принадлежность. Но я взял себя в руки, вывел себя на правильный путь и получил авторские права. Во мне боролись двое: тот, кем я не был, и тот, кем я быть не хотел. Но моя вина продолжали видеться мне совершенно отчетливо, и все вокруг было обыденно и привычно. Я принялся ежедневно изобретать персонажей, которыми я не являлся, чтобы достичь еще меньше себя.
Копенгагенское интервью продлилось два дня. С помощью предметов первой необходимости я держался молодцом. Страх, что меня найдут, что узнают, что котенок действительно умер, окончательно и бесповоротно, и что я подлежу, кричал во мне как Бэконовские папы в своем куске льда. Мысль о том, что впервые в истории человечества меня приняли в счет, задавали вопросы, повесили мое пальто в ничьей прихожей и оно своими пустыми рукавами свидетельствовало об опасном и невидимом человеческом присутствии, вся ваша предыстория и прецеденты, не говоря о приобретенных чертах, абсолютное равнодушие ко мне Пиночета и его неведение относительно того огромного вреда, который я ему причиняю, смехотворная ничтожность моих воплей, заурядность Анни, которая ходила туда-сюда с чашками кофе так, как будто была возможность спокойствия и мира, несмотря на угрозы, чудовищность которых не поддается формулировке, в силу всех этих причин Ажар бежал искать трещину в реальности, в которую можно было бы забиться, удрать от внутренней инквизиции, пыток водой, тисками с винтом и пустой, темной, глубокой и звучной пустотой, звучащей в искусстве вечно грядущего мира.
Когда я прочел интервью мадам Ивонн Баби на целой странице "Монда", оно было так мало похоже на меня, что я поверил, будто сказал ей правду. Отсутствие меня - как это на меня похоже. Наконец-то я существовал, как любой другой человек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32