Эти озарения застают нас врасплох; затем наши тревоги и страсти возвращаются, и вот уже наше "я", его безумные идеалы и преступные планы затмевают вспыхнувший свет.
Наступило молчание. Солнце село. На западе, за горами, еще брезжила бледно-желтая полоска с зеленоватой каймой, выше переходящей во все более густую синеву. Над головой было уже черным-черно.
Пит сидел неподвижно, глядя на темное, но еще прозрачное небо над северной грядой. Этот голос, поначалу такой спокойный, а потом, в конце, такой решительный к звучный, эти слова, то безжалостно ниспровергавшие все, перед чем он преклонялся, то пробуждавшие в нем полуосознанную надежду отыскать нечто неизмеримо более драгоценное, глубоко тронули его, но вместес тем он был смущен и растерян. Нужно было посмотреть поновому буквально на все, что его окружало, — на политику, науку, а может быть, и на любовь, на Вирджинию. Такая перспектива страшила его, но в то же время и привлекала; суждения Проптера вызывали у него негодование, но он все равно любил этого необыкновенного старика и восхищался им; любил за его дела, а главное, за то, каким он, единственный из всех знакомых Пита, был, — за его бескорыстное дружелюбие, за его спокойную силу, за мягкость и в то же время непреклонность, за умение не выпячивать себя, хотя всегда так ясно чувствовалось, что он здесь и настоящей жизни в нем больше, чем в любом другом.
Джереми Пордидж тоже не остался равнодушным к тому, что говорил Проптер, и даже, подобно Питу, ощутил прилив некоторого беспокойства — беспокойства тем более неприятного, что он уже испытывал его прежде. Предмет разговора был хорошо знаком ему. Ибо, конечно же, он читал все главные книги на эту тему — иначе ему пришлось бы признать себя законченным невеждой, — читал Шанкару и Экхарта, св. Иоанна Креста и индийские манускрипты, Шарля де Кондрана, и «Бардо», и Патанджали, и Псевдо-Дионисия. Он читал их и был задет за живое, у него возникло смутное ощущение, будто ему следует сделать еще какой-то шаг; и именно благодаря тому, что он был задет за живое, Джереми стал предпринимать самые отчаянные усилия, чтобы высмеять их не только перед другими, но в первую очередь перед самим собой. «Вы так и не купили билета в Афины», — сказал этот умник, чтоб ему провалиться! Зачем он вообще лезет к скромному ученому со своими дурацкими выдумками? Все, что ученому нужно, — это жить спокойно и принимать вещи такими, как есть. Такими, как есть, — его книги, его непритязательные опусы, и леди Фредегонд со слуховой трубкой, и Палестрину, и пудинг с мясом и почками в «Реформе», и Мэй с Дорис. Тут он вспомнил, что нынче пятница; будь он в Англии, сегодняшний вечер прошел бы на квартирке в Мэйда-Вейл. Он попытался забыть о Проптере, вызвав в воображении эти привычные, раз в две недели, вечера: розовые абажуры; запах тальковой пудры и пота; его троянок, как он называл их за чрезвычайное усердие, в кимоно от Маркса и Спенсера; развешанные по стенам копии картин Пойнтера и Альмы Тадемы (восхитительная ирония — картины, которые викторианцы считали произведениями искусства, всего через несколько десятков лет превратились в порнографию и стали служить украшением спальни проституток!) и, наконец, саму любовную рутину, такую цинично-бесстыдную, так добросовестно и профессионально опохабленную — именно этот цинизм и похабство и составляли для Джереми главную ее прелесть, ценились им выше любой романтики и вздохов при луне, выше какой угодно поэзии и всяких там «Liebestods». Гнездилище порока и разврата! Это был апофеоз утонченности, логическое завершение хорошего вкуса.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В эту пятницу послеобеденная поездка Стойта в город прошла на редкость спокойно. За минувшую неделю не случилось никаких неприятностей. Во время всех его многочисленных встреч и разговоров никто не сказал и не сделал ничего такого, что вывело бы его из себя.
Cведения о ситуации в деловых кругах были вполне удовлетворительны. Японцы закупили очередную сотню баррелей нефти. Медь поднялась на два цента. Спрос на бентонит тоже определенно вырос. Правда, количество просьб о банковских кредитах оставляло желать лучшего; зато еженедельный оборот Пантеона благодаря эпидемии гриппа намного превысил среднюю величину.
Все шло так гладко, что Стойт покончил с делами на час раньше, чем рассчитывал. Дабы с толком использовать лишнее время, он решил по дороге домой заглянуть к своему управляющему и узнать, что творится в усадьбе. Разговор продолжался всего минуту-другую — однако этого оказалось достаточно, чтобы Стойт рассвирепел и ураганом понесся к машине.
— Едем к Проптеру, — грубым, не допускающим возражений тоном скомандовал он, захлопывая дверцу.
Он так и кипел негодованием. Да что этот нахал, Билл Проптер, себе позволяет? Сует нос не в свое дело. И все из-за этих паршивых бродяг, которые приезжают на апельсины! Все ради этих подонков, этих вонючих, грязных безработных! Стойт терпеть не мог толпы оборванных сезонников, от которых зависел сбор его урожая; его ненависть к ним была больше, чем обычная неприязнь богатого к бедным. Не то чтобы он не испытывал той сложной смеси страха и физического отвращения, скрытой жалости и стыда, которую богачи загоняют внутрь, превращая в источник постоянного раздражения. Было и это. Но помимо и сверх этой общей, классовой неприязни к беднякам он ненавидел их по другим, личным мотивам. Стойт сам был выходцем из бедных. За шесть лет, протекших со дня бегства Джо от отца и бабки в Нашвилле до его усыновления паршивой овцой в семье, калифорнийским дядей Томом, он, как ему казалось, познал все, что следует знать о жизни бедняков. И годы посеяли в нем неискоренимую ненависть к самой этой жизни и в то же время неискоренимое презрение ко всем, кто оказался слишком глупым, или слишком слабым, или слишком невезучим, чтобы вырваться из того ада, куда они попали по рождению или благодаря обстоятельствам. Бедные были ему отвратительны не только потому, что представляли собой потенциальную угрозу его положению в обществе, не только потому, что их невзгоды требовали сочувствия, которое он не желал проявлять, но и потому, что напоминали о перенесенных в прошлом тяготах, — а то, что они по-прежнему оставались бедными, лишь подтверждало их ничтожество и его собственное превосходство. А поскольку он в свое время хлебнул лиха наравне с ними, то теперь было бы просто несправедливо избавлять их от мучений. И еще, раз их безвылазная бедность доказала, что они достойны презрения, то богатый человек вроде него имеет полное право всячески третировать этих жалких тварей. Такова была логика Стойта. И вдруг какой-то сумасшедший Билл Проптер пытается опровергнуть эту логику, подбивая управляющего не использовать избыток рабочей силы для снижения заработной платы, а, наоборот, поднять ее — это теперьто, когда весь штат кишит безработными оборванцами!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Наступило молчание. Солнце село. На западе, за горами, еще брезжила бледно-желтая полоска с зеленоватой каймой, выше переходящей во все более густую синеву. Над головой было уже черным-черно.
Пит сидел неподвижно, глядя на темное, но еще прозрачное небо над северной грядой. Этот голос, поначалу такой спокойный, а потом, в конце, такой решительный к звучный, эти слова, то безжалостно ниспровергавшие все, перед чем он преклонялся, то пробуждавшие в нем полуосознанную надежду отыскать нечто неизмеримо более драгоценное, глубоко тронули его, но вместес тем он был смущен и растерян. Нужно было посмотреть поновому буквально на все, что его окружало, — на политику, науку, а может быть, и на любовь, на Вирджинию. Такая перспектива страшила его, но в то же время и привлекала; суждения Проптера вызывали у него негодование, но он все равно любил этого необыкновенного старика и восхищался им; любил за его дела, а главное, за то, каким он, единственный из всех знакомых Пита, был, — за его бескорыстное дружелюбие, за его спокойную силу, за мягкость и в то же время непреклонность, за умение не выпячивать себя, хотя всегда так ясно чувствовалось, что он здесь и настоящей жизни в нем больше, чем в любом другом.
Джереми Пордидж тоже не остался равнодушным к тому, что говорил Проптер, и даже, подобно Питу, ощутил прилив некоторого беспокойства — беспокойства тем более неприятного, что он уже испытывал его прежде. Предмет разговора был хорошо знаком ему. Ибо, конечно же, он читал все главные книги на эту тему — иначе ему пришлось бы признать себя законченным невеждой, — читал Шанкару и Экхарта, св. Иоанна Креста и индийские манускрипты, Шарля де Кондрана, и «Бардо», и Патанджали, и Псевдо-Дионисия. Он читал их и был задет за живое, у него возникло смутное ощущение, будто ему следует сделать еще какой-то шаг; и именно благодаря тому, что он был задет за живое, Джереми стал предпринимать самые отчаянные усилия, чтобы высмеять их не только перед другими, но в первую очередь перед самим собой. «Вы так и не купили билета в Афины», — сказал этот умник, чтоб ему провалиться! Зачем он вообще лезет к скромному ученому со своими дурацкими выдумками? Все, что ученому нужно, — это жить спокойно и принимать вещи такими, как есть. Такими, как есть, — его книги, его непритязательные опусы, и леди Фредегонд со слуховой трубкой, и Палестрину, и пудинг с мясом и почками в «Реформе», и Мэй с Дорис. Тут он вспомнил, что нынче пятница; будь он в Англии, сегодняшний вечер прошел бы на квартирке в Мэйда-Вейл. Он попытался забыть о Проптере, вызвав в воображении эти привычные, раз в две недели, вечера: розовые абажуры; запах тальковой пудры и пота; его троянок, как он называл их за чрезвычайное усердие, в кимоно от Маркса и Спенсера; развешанные по стенам копии картин Пойнтера и Альмы Тадемы (восхитительная ирония — картины, которые викторианцы считали произведениями искусства, всего через несколько десятков лет превратились в порнографию и стали служить украшением спальни проституток!) и, наконец, саму любовную рутину, такую цинично-бесстыдную, так добросовестно и профессионально опохабленную — именно этот цинизм и похабство и составляли для Джереми главную ее прелесть, ценились им выше любой романтики и вздохов при луне, выше какой угодно поэзии и всяких там «Liebestods». Гнездилище порока и разврата! Это был апофеоз утонченности, логическое завершение хорошего вкуса.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В эту пятницу послеобеденная поездка Стойта в город прошла на редкость спокойно. За минувшую неделю не случилось никаких неприятностей. Во время всех его многочисленных встреч и разговоров никто не сказал и не сделал ничего такого, что вывело бы его из себя.
Cведения о ситуации в деловых кругах были вполне удовлетворительны. Японцы закупили очередную сотню баррелей нефти. Медь поднялась на два цента. Спрос на бентонит тоже определенно вырос. Правда, количество просьб о банковских кредитах оставляло желать лучшего; зато еженедельный оборот Пантеона благодаря эпидемии гриппа намного превысил среднюю величину.
Все шло так гладко, что Стойт покончил с делами на час раньше, чем рассчитывал. Дабы с толком использовать лишнее время, он решил по дороге домой заглянуть к своему управляющему и узнать, что творится в усадьбе. Разговор продолжался всего минуту-другую — однако этого оказалось достаточно, чтобы Стойт рассвирепел и ураганом понесся к машине.
— Едем к Проптеру, — грубым, не допускающим возражений тоном скомандовал он, захлопывая дверцу.
Он так и кипел негодованием. Да что этот нахал, Билл Проптер, себе позволяет? Сует нос не в свое дело. И все из-за этих паршивых бродяг, которые приезжают на апельсины! Все ради этих подонков, этих вонючих, грязных безработных! Стойт терпеть не мог толпы оборванных сезонников, от которых зависел сбор его урожая; его ненависть к ним была больше, чем обычная неприязнь богатого к бедным. Не то чтобы он не испытывал той сложной смеси страха и физического отвращения, скрытой жалости и стыда, которую богачи загоняют внутрь, превращая в источник постоянного раздражения. Было и это. Но помимо и сверх этой общей, классовой неприязни к беднякам он ненавидел их по другим, личным мотивам. Стойт сам был выходцем из бедных. За шесть лет, протекших со дня бегства Джо от отца и бабки в Нашвилле до его усыновления паршивой овцой в семье, калифорнийским дядей Томом, он, как ему казалось, познал все, что следует знать о жизни бедняков. И годы посеяли в нем неискоренимую ненависть к самой этой жизни и в то же время неискоренимое презрение ко всем, кто оказался слишком глупым, или слишком слабым, или слишком невезучим, чтобы вырваться из того ада, куда они попали по рождению или благодаря обстоятельствам. Бедные были ему отвратительны не только потому, что представляли собой потенциальную угрозу его положению в обществе, не только потому, что их невзгоды требовали сочувствия, которое он не желал проявлять, но и потому, что напоминали о перенесенных в прошлом тяготах, — а то, что они по-прежнему оставались бедными, лишь подтверждало их ничтожество и его собственное превосходство. А поскольку он в свое время хлебнул лиха наравне с ними, то теперь было бы просто несправедливо избавлять их от мучений. И еще, раз их безвылазная бедность доказала, что они достойны презрения, то богатый человек вроде него имеет полное право всячески третировать этих жалких тварей. Такова была логика Стойта. И вдруг какой-то сумасшедший Билл Проптер пытается опровергнуть эту логику, подбивая управляющего не использовать избыток рабочей силы для снижения заработной платы, а, наоборот, поднять ее — это теперьто, когда весь штат кишит безработными оборванцами!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75