но тут же он услышал и голос Сандоза, который успокаивал собаку.
— Это ты?.. У нас тут, как в деревне. Я хочу зажечь фонарь, чтобы друзья не сломали себе шеи… Входи, входи… Проклятый Бертран, замолчишь ли ты! Неужели ты, идиот, не видишь, что это пришел друг!
Собака шла за ними следом, в полном ликовании махая хвостом. Появилась молоденькая служанка с фонарем и повесила его на решетку, чтобы осветить ужасающую лестницу. В саду была всего только одна лужайка, где росло гигантское сливовое дерево, тень которого глушила траву; перед низеньким домиком, в три окна по фасаду, обвитым диким виноградом, виднелась новенькая скамейка, стоявшая под зимними дождями в ожидании солнца.
— Входи, — повторил Сандоз. Он проводил друга направо от передней, в гостиную, которая служила ему одновременно и рабочим кабинетом. Столовая и кухня помещались налево. Наверху в большой спальне жила прикованная к постели его мать, а молодая чета удовольствовалась другой, меньшей комнатой и еще туалетной, расположенной между двумя спальнями. Вот и все — настоящая картонная шкатулка, комнаты похожи на ящики и отделены тоненькими, как лист бумаги, перегородками. И все же это был свой дом, о котором Сандоз мечтал, много лучше тех чердаков, в которых он жил в юности; здесь он мог работать, радуясь, что вот уже наступила благополучная и даже роскошная жизнь.
— Ну как? Здесь попросторнее! И ведь гораздо удобнее, чем на улице Анфер! Ты видишь, у меня отдельная комната. Я купил дубовый стол, а жена подарила мне эту пальму в старом руанском горшке… Ну, разве не шикарно!
Вошла его жена, высокая женщина со спокойным веселым лицом и прекрасными каштановыми волосами; поверх скромного платья из черного поплина она надела широкий белый передник; хотя у них была служанка, она сама стряпала и очень гордилась умением приготовлять вкусные блюда и вести дом на буржуазную ногу.
Тотчас же Клод и она почувствовали себя так, как если бы были давно знакомы.
— Зови его Клодом, дорогая… А ты, старик, зови ее Анриеттой… Никаких сударыней и сударей, или я буду брать с вас штраф в пять су.
Все рассмеялись, и она тут же скользнула на кухню, чтобы самой последить за буйабесом, южным блюдом, которым она хотела полакомить плассанских друзей. Рецепт приготовления она узнала от мужа, и блюдо это получалось у нее необыкновенно вкусным, как похвалился Сандоз.
— У тебя прелестная жена, — сказал Клод, — и она тебя балует.
Сандоз сел за стол, облокотившись на свежеисписанные листы, и заговорил о первом из задуманной им серии романе, который он опубликовал в октябре. Нечего сказать, хорошо встретили его бедное произведение! Его удушили, уничтожили. Все критики с ревом набросились на него, дали по нему настоящий орудийный залп! Будто Сандоз бандит, разбойник, подстерегающий в лесу людей! Он только посмеивался, скорее даже воодушевленный руганью, спокойно расправляя плечи, как труженик, который знает, чего хочет. Но он все же не мог не удивляться глубокому невежеству этих людей, которые в своих статьях, нацарапанных на краешке стола, покрывали его грязью, не разгадав ни одного из его намерений. Они утопили его новый труд под ливнем ругательств, не поняв ничего, что он пишет о физиологии человека, о мощном влиянии среды, о великой природе, вечно творящей, наконец, о жизни, всеобщей жизни, мировой жизни, которая восходит от животного начала к высшему, не унижаясь, не возвышаясь, не прекрасная и не уродливая; говорят, что у него отвратительный язык, но ведь он убежден, что все должно быть названо своими именами, что и грубые слова нужны в качестве каленого железа, что язык только обогащается введением этих каторжных слов; а главным образом его обвиняют в том, что он позволяет себе описывать совокупление; так ведь это же и есть источник жизни и кончина мира, вытащенные им на свет божий из того стыда, которым их покрыли, и восстановленные во всей славе. Пусть себе лопаются от злости, он легко с этим мирится, но пускай, по крайней мере, окажут ему честь понять его, пусть злятся на него за его дерзновение, а не за те бессмысленные пакости, которые ему облыжно приписывают.
— Знаешь, — продолжал он, — я думаю, что на свете куда больше глупцов, чем злодеев… Они нападают на меня за форму моего письма, за построение фраз, за образы, за стиль. Они ненавидят литературу, против нее восстает вся их буржуазная сущность.
Он умолк, охваченный грустью.
— Все же, — помолчав, сказал Клод, — ты счастливец, работаешь, творишь!
Сандоз сделал жест, изобличавший страдание, и продолжал:
— Да, я работаю, и я доведу мой замысел до конца… Но если бы ты только знал! Если бы я мог выразить, до каких пределов доходит мое отчаяние, как я страдаю иногда! Ведь эти кретины к тому же еще обвиняют меня в чрезмерном самомнении, это меня-то! Ведь несовершенство моих творений преследует меня даже и во сне! Ведь я никогда не перечитываю того, что написал накануне, из боязни счесть написанное столь ничтожным, что уже не хватит сил продолжать дальше!.. Я работаю, конечно, я работаю! Я работаю так же, как я живу, потому что родился для этого, но мне нелегко, никогда я не бываю удовлетворен, всегда меня мучит предчувствие, что я сломаю себе шею!
Его прервал шум голосов, — появился сияющий, довольный Жори, рассказывая, что он подсунул в газету завалявшуюся, старую хронику и теперь целый вечер свободен. Почти тотчас же вошли Ганьер и Магудо, встретившиеся у дверей. Ганьер последнее время был поглощен придуманной им теорией цвета, которую он излагал сейчас Магудо.
— Так вот, ты начинаешь писать, — говорил он. — Красный цвет флага блекнет и желтеет, потому что он вырисовывается на синеве небес, а дополнительный цвет синего — оранжевый, в который входит красный.
Клод тотчас же заинтересовался и принялся расспрашивать Ганьера, но их прервала служанка, войдя с телеграммой.
— Это — извинение Дюбюша, — объяснил Сандоз, — он обещает присоединиться к нам в одиннадцать часов.
Тут Анриетта широко распахнула дверь и пригласила всех к столу. Она сняла передник и, как хозяйка дома, весело пожимала всем руки. — К столу! К столу! — Было уже половина восьмого, а с буйабесом шутки плохи. Жори предложил подождать Фажероля, который поклялся прийти, но никто и слушать не хотел. Фажероль становится смешон, корча из себя молодого мэтра, заваленного работой.
Столовая, куда все перешли, была очень мала, и чтобы всунуть туда пианино, пришлось проломить стену в чулан, предназначавшийся для посуды. Тем не менее в дни сборищ за круглым столом, под висячей лампой из белого фарфора, размещалось до десяти приборов; правда, в таких случаях буфет оказывался забаррикадированным, и служанка уже не могла доставать из него посуду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116
— Это ты?.. У нас тут, как в деревне. Я хочу зажечь фонарь, чтобы друзья не сломали себе шеи… Входи, входи… Проклятый Бертран, замолчишь ли ты! Неужели ты, идиот, не видишь, что это пришел друг!
Собака шла за ними следом, в полном ликовании махая хвостом. Появилась молоденькая служанка с фонарем и повесила его на решетку, чтобы осветить ужасающую лестницу. В саду была всего только одна лужайка, где росло гигантское сливовое дерево, тень которого глушила траву; перед низеньким домиком, в три окна по фасаду, обвитым диким виноградом, виднелась новенькая скамейка, стоявшая под зимними дождями в ожидании солнца.
— Входи, — повторил Сандоз. Он проводил друга направо от передней, в гостиную, которая служила ему одновременно и рабочим кабинетом. Столовая и кухня помещались налево. Наверху в большой спальне жила прикованная к постели его мать, а молодая чета удовольствовалась другой, меньшей комнатой и еще туалетной, расположенной между двумя спальнями. Вот и все — настоящая картонная шкатулка, комнаты похожи на ящики и отделены тоненькими, как лист бумаги, перегородками. И все же это был свой дом, о котором Сандоз мечтал, много лучше тех чердаков, в которых он жил в юности; здесь он мог работать, радуясь, что вот уже наступила благополучная и даже роскошная жизнь.
— Ну как? Здесь попросторнее! И ведь гораздо удобнее, чем на улице Анфер! Ты видишь, у меня отдельная комната. Я купил дубовый стол, а жена подарила мне эту пальму в старом руанском горшке… Ну, разве не шикарно!
Вошла его жена, высокая женщина со спокойным веселым лицом и прекрасными каштановыми волосами; поверх скромного платья из черного поплина она надела широкий белый передник; хотя у них была служанка, она сама стряпала и очень гордилась умением приготовлять вкусные блюда и вести дом на буржуазную ногу.
Тотчас же Клод и она почувствовали себя так, как если бы были давно знакомы.
— Зови его Клодом, дорогая… А ты, старик, зови ее Анриеттой… Никаких сударыней и сударей, или я буду брать с вас штраф в пять су.
Все рассмеялись, и она тут же скользнула на кухню, чтобы самой последить за буйабесом, южным блюдом, которым она хотела полакомить плассанских друзей. Рецепт приготовления она узнала от мужа, и блюдо это получалось у нее необыкновенно вкусным, как похвалился Сандоз.
— У тебя прелестная жена, — сказал Клод, — и она тебя балует.
Сандоз сел за стол, облокотившись на свежеисписанные листы, и заговорил о первом из задуманной им серии романе, который он опубликовал в октябре. Нечего сказать, хорошо встретили его бедное произведение! Его удушили, уничтожили. Все критики с ревом набросились на него, дали по нему настоящий орудийный залп! Будто Сандоз бандит, разбойник, подстерегающий в лесу людей! Он только посмеивался, скорее даже воодушевленный руганью, спокойно расправляя плечи, как труженик, который знает, чего хочет. Но он все же не мог не удивляться глубокому невежеству этих людей, которые в своих статьях, нацарапанных на краешке стола, покрывали его грязью, не разгадав ни одного из его намерений. Они утопили его новый труд под ливнем ругательств, не поняв ничего, что он пишет о физиологии человека, о мощном влиянии среды, о великой природе, вечно творящей, наконец, о жизни, всеобщей жизни, мировой жизни, которая восходит от животного начала к высшему, не унижаясь, не возвышаясь, не прекрасная и не уродливая; говорят, что у него отвратительный язык, но ведь он убежден, что все должно быть названо своими именами, что и грубые слова нужны в качестве каленого железа, что язык только обогащается введением этих каторжных слов; а главным образом его обвиняют в том, что он позволяет себе описывать совокупление; так ведь это же и есть источник жизни и кончина мира, вытащенные им на свет божий из того стыда, которым их покрыли, и восстановленные во всей славе. Пусть себе лопаются от злости, он легко с этим мирится, но пускай, по крайней мере, окажут ему честь понять его, пусть злятся на него за его дерзновение, а не за те бессмысленные пакости, которые ему облыжно приписывают.
— Знаешь, — продолжал он, — я думаю, что на свете куда больше глупцов, чем злодеев… Они нападают на меня за форму моего письма, за построение фраз, за образы, за стиль. Они ненавидят литературу, против нее восстает вся их буржуазная сущность.
Он умолк, охваченный грустью.
— Все же, — помолчав, сказал Клод, — ты счастливец, работаешь, творишь!
Сандоз сделал жест, изобличавший страдание, и продолжал:
— Да, я работаю, и я доведу мой замысел до конца… Но если бы ты только знал! Если бы я мог выразить, до каких пределов доходит мое отчаяние, как я страдаю иногда! Ведь эти кретины к тому же еще обвиняют меня в чрезмерном самомнении, это меня-то! Ведь несовершенство моих творений преследует меня даже и во сне! Ведь я никогда не перечитываю того, что написал накануне, из боязни счесть написанное столь ничтожным, что уже не хватит сил продолжать дальше!.. Я работаю, конечно, я работаю! Я работаю так же, как я живу, потому что родился для этого, но мне нелегко, никогда я не бываю удовлетворен, всегда меня мучит предчувствие, что я сломаю себе шею!
Его прервал шум голосов, — появился сияющий, довольный Жори, рассказывая, что он подсунул в газету завалявшуюся, старую хронику и теперь целый вечер свободен. Почти тотчас же вошли Ганьер и Магудо, встретившиеся у дверей. Ганьер последнее время был поглощен придуманной им теорией цвета, которую он излагал сейчас Магудо.
— Так вот, ты начинаешь писать, — говорил он. — Красный цвет флага блекнет и желтеет, потому что он вырисовывается на синеве небес, а дополнительный цвет синего — оранжевый, в который входит красный.
Клод тотчас же заинтересовался и принялся расспрашивать Ганьера, но их прервала служанка, войдя с телеграммой.
— Это — извинение Дюбюша, — объяснил Сандоз, — он обещает присоединиться к нам в одиннадцать часов.
Тут Анриетта широко распахнула дверь и пригласила всех к столу. Она сняла передник и, как хозяйка дома, весело пожимала всем руки. — К столу! К столу! — Было уже половина восьмого, а с буйабесом шутки плохи. Жори предложил подождать Фажероля, который поклялся прийти, но никто и слушать не хотел. Фажероль становится смешон, корча из себя молодого мэтра, заваленного работой.
Столовая, куда все перешли, была очень мала, и чтобы всунуть туда пианино, пришлось проломить стену в чулан, предназначавшийся для посуды. Тем не менее в дни сборищ за круглым столом, под висячей лампой из белого фарфора, размещалось до десяти приборов; правда, в таких случаях буфет оказывался забаррикадированным, и служанка уже не могла доставать из него посуду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116