С возрастом я извлекал все большую выгоду из той иронии, за которую не отвечал. Во-первых, если ты попал в Сен-Мамес, значит, тебя приняли таким, каков ты есть. Таким образом, с самого начала все знали, что я – мальчик с лягушкой в животе. И этот факт вызывал не больше удивления и любопытства, чем если бы я носил под мышкой свою отрубленную голову. Но самая злая ирония заключалась в том, что святой Мамес, именем которого названа богадельня, был покровителем… живота. Начиная с тех, кто страдал легкими резями внизу брюшной полости, и заканчивая теми, кто корчился от боли, не в силах ни есть, ни избавиться от того, что по неразумию съел, – все эти жертвы колик стекались сюда для поклонения св. Мамесу и молили о помощи, подобно тому, как другие армии страждущих приползали к многоразличным святыням в надежде оставить там свои костыли.
Скучал ли я по Маме? Конечно, скучал – с самого начала – и удивлялся, почему она ни разу не навестила меня и не прислала хотя бы пару нежных, ободряющих слов на бумаге. Между нами воцарилось загадочное молчание. Возможно, она думала, что я уже взрослый и способен обходиться без нее, хотя это невозможно и печалит меня даже сейчас. Или, быть может, лишившись меня и Папы, она не могла вынести той пустоты, которую усиливала одна лишь мысль о нас обоих. Но мне страшно хотелось увидеть, как Мама заходит в Сен-Мамес и разыскивает меня, с улыбкой на лице и плетеной корзинкой, наполненной вареньем, которое она сама приготовила из чудесных фруктов поместья Ардант! Но она так ни разу и не пришла, и я не услышал звуков ее голоса. Я лежал, не смыкая глаз, и плакал. И мне хотелось, чтобы причиняемая Арманом боль раз и навсегда изгладила из памяти все воспоминания о Маме, оставив после себя лишь пустоту, но этого, естественно, не произошло. В то время мне было лет двенадцать-четырнадцать, и я уже крепко стоял на пороге первой зрелости.
Мне всегда особое удовольствие доставляло встречать в своем окружении какую-нибудь женщину, которая напоминала или даже заменяла мне Маму, а также папиного двойника. В Сен-Мамесе этот родительский повтор принял облик доктора Шапота, внешне похожего скорее на директора банка, нежели богадельни, и женщины, которая, по крайней мере, номинально была его супругой. Мадам Шапот. Мари-Клод. Ходили слухи, что она сама когда-то, еще до приезда д-ра Шапота, была пациенткой Сен-Мамеса, иными словами, однажды он увидел, как она истерично смеется и рвет на себе волосы, и женился на ней, чтобы положить конец этому безобразию. Я никогда не поверил бы этим сплетням, если бы все те годы, пока она жила среди нас в качестве жены доктора, вплоть до ее исчезновения, – а она действительно исчезла вместе с самым грубым и бессердечным из санитаров, – мадам Шапот не совершала странных выходок, доставлявших ей огромное наслаждение. Разъезжая на своем старом черном велосипеде, – ее длинный подол развевался, а звонок трезвонил, – она смеялась и махала всем нам, проносясь мимо, зычно и радостно окликала нас и, оторвав пятки от педалей и широко расставив ноги, мельком показывала то, что обычно скрывали ее длинные юбки. Конечно, эти велосипедные поездки вполне можно было бы счесть пережитком прошлого мадам Шапот, когда она еще была пациенткой больницы.
Как вы уже знаете, я не удостаиваю правдоподобие даже беглым одобрительным кивком. На самом деле чем неправдоподобнее события моей жизни, тем лучше. И это сразу же подводит меня к истории с Папой. Ни один из нас не знал о присутствии другого в этой знаменитой перенаселенной лечебнице, хотя мы оба провели там уже много лет: он вынашивал жалость к самому себе и скрытую в ней жестокость, а я почивал на лаврах Армана. Но однажды, вопреки любым расчетам, около полудня, на посыпанном гравием пустыре между двумя зданиями с решетчатыми окнами, мы встретились: Папа стоял на костылях, а я не так уж сильно отличался от Головастика, которым оставался всегда, несмотря на прибавку лет, фунтов и футов. Он замер. Его фигура отбрасывала уродливую тень. При виде меня он не выказал удивления. А затем, словно время и наши недостатки над нами не властны, пристально посмотрел на меня, облизал губы и сказал:
– Она ушла.
Я не ослышался?
Он склонился и навис надо мной. Его густые волосы были все так же расчесаны на прямой пробор, но стали желтоватого, серо-стального цвета. И он по-прежнему носил мундир, который решил не снимать после своего первого возвращения. Но хуже всего было то, что его вытянутое лицо еще сильнее исказила бешеная жалость к самому себе. Папа смотрел на меня в упор, нахмурив брови и обхватив руками костыли, которые стали большими и бесформенными под его безжизненным весом. Не Папа, а развалина. И как гром среди ясного неба!
Но что он хотел сказать? Что он имел в виду?
– Она ушла, – повторил он таким тоном, в котором звучало обвинение, предъявленное мне одному. И тогда до меня дошло.
«Мама!» – мысленно вскрикнул я, по-прежнему глядя на него снизу вверх, с широко раскрытым ртом и вставшими дыбом волосами – молодой четырнадцатилетний (хорошо, пусть двенадцатилетний, как вам угодно) мужчина. Мое лицо озарилось простодушием, которое всегда пробуждалось во мне в присутствии Папы, наверняка защищая меня от того, что я в действительности к нему испытывал. Конечно, Мама. В сентиментальном, эвфемистическом языке, которым он всегда пользовался, слово «ушла» означало только одно: умерла. Но как она могла умереть? Как она могла быть мертвой? Она ведь намного моложе Папы, она – героиня «Кухаркиной молитвы»! Как такое могло произойти? И все же это был факт.
Потом, не отрывая глаз от Папы, я почувствовал, как исказилось мое лицо. Оно вытянулось, рот приобрел форму огромного овала, и я слегка нагнулся, словно лошадь лягнула меня в живот, – такая была боль! – пока Арман, во второй раз в моей жизни, совершал свое восхождение. Да, он поднимался из глубин моего естества, чтобы показаться, подобно чудищу, подвластному некоему черному магу, и исполнить мое приказание, хоть я еще и не придумал, какое задание ему поручить.
Мое туловище согнулось от боли, а голова запрокинулась, и я наконец смог посмотреть Папе в лицо. Я сложил ладони в виде маленькой чашечки или мисочки и поднес их ко рту. Наступила мертвая тишина; ни одна физиономия не глазела из-за ржавых прутьев решетки. И вдруг: «Ква-ква!» Издав эти звуки, ниже и гуще басовой ноты в закупоренном водостоке заброшенной церкви, Арман подождал, осмотрел высокого старого калеку из моего открытого рта, а затем неожиданно выпрыгнул и удобно уселся у меня в пригоршне. Этак запросто.
И больше ничего. Но Папа побелел, глаза вылезли у него из орбит, а костыли разломались. Да, его деревянные костыли, которыми он так долго пользовался, попросту раскололись в нескольких важных местах, развалились на куски и выпали у него из рук, пока мы с Арманом наблюдали за этой сценой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Скучал ли я по Маме? Конечно, скучал – с самого начала – и удивлялся, почему она ни разу не навестила меня и не прислала хотя бы пару нежных, ободряющих слов на бумаге. Между нами воцарилось загадочное молчание. Возможно, она думала, что я уже взрослый и способен обходиться без нее, хотя это невозможно и печалит меня даже сейчас. Или, быть может, лишившись меня и Папы, она не могла вынести той пустоты, которую усиливала одна лишь мысль о нас обоих. Но мне страшно хотелось увидеть, как Мама заходит в Сен-Мамес и разыскивает меня, с улыбкой на лице и плетеной корзинкой, наполненной вареньем, которое она сама приготовила из чудесных фруктов поместья Ардант! Но она так ни разу и не пришла, и я не услышал звуков ее голоса. Я лежал, не смыкая глаз, и плакал. И мне хотелось, чтобы причиняемая Арманом боль раз и навсегда изгладила из памяти все воспоминания о Маме, оставив после себя лишь пустоту, но этого, естественно, не произошло. В то время мне было лет двенадцать-четырнадцать, и я уже крепко стоял на пороге первой зрелости.
Мне всегда особое удовольствие доставляло встречать в своем окружении какую-нибудь женщину, которая напоминала или даже заменяла мне Маму, а также папиного двойника. В Сен-Мамесе этот родительский повтор принял облик доктора Шапота, внешне похожего скорее на директора банка, нежели богадельни, и женщины, которая, по крайней мере, номинально была его супругой. Мадам Шапот. Мари-Клод. Ходили слухи, что она сама когда-то, еще до приезда д-ра Шапота, была пациенткой Сен-Мамеса, иными словами, однажды он увидел, как она истерично смеется и рвет на себе волосы, и женился на ней, чтобы положить конец этому безобразию. Я никогда не поверил бы этим сплетням, если бы все те годы, пока она жила среди нас в качестве жены доктора, вплоть до ее исчезновения, – а она действительно исчезла вместе с самым грубым и бессердечным из санитаров, – мадам Шапот не совершала странных выходок, доставлявших ей огромное наслаждение. Разъезжая на своем старом черном велосипеде, – ее длинный подол развевался, а звонок трезвонил, – она смеялась и махала всем нам, проносясь мимо, зычно и радостно окликала нас и, оторвав пятки от педалей и широко расставив ноги, мельком показывала то, что обычно скрывали ее длинные юбки. Конечно, эти велосипедные поездки вполне можно было бы счесть пережитком прошлого мадам Шапот, когда она еще была пациенткой больницы.
Как вы уже знаете, я не удостаиваю правдоподобие даже беглым одобрительным кивком. На самом деле чем неправдоподобнее события моей жизни, тем лучше. И это сразу же подводит меня к истории с Папой. Ни один из нас не знал о присутствии другого в этой знаменитой перенаселенной лечебнице, хотя мы оба провели там уже много лет: он вынашивал жалость к самому себе и скрытую в ней жестокость, а я почивал на лаврах Армана. Но однажды, вопреки любым расчетам, около полудня, на посыпанном гравием пустыре между двумя зданиями с решетчатыми окнами, мы встретились: Папа стоял на костылях, а я не так уж сильно отличался от Головастика, которым оставался всегда, несмотря на прибавку лет, фунтов и футов. Он замер. Его фигура отбрасывала уродливую тень. При виде меня он не выказал удивления. А затем, словно время и наши недостатки над нами не властны, пристально посмотрел на меня, облизал губы и сказал:
– Она ушла.
Я не ослышался?
Он склонился и навис надо мной. Его густые волосы были все так же расчесаны на прямой пробор, но стали желтоватого, серо-стального цвета. И он по-прежнему носил мундир, который решил не снимать после своего первого возвращения. Но хуже всего было то, что его вытянутое лицо еще сильнее исказила бешеная жалость к самому себе. Папа смотрел на меня в упор, нахмурив брови и обхватив руками костыли, которые стали большими и бесформенными под его безжизненным весом. Не Папа, а развалина. И как гром среди ясного неба!
Но что он хотел сказать? Что он имел в виду?
– Она ушла, – повторил он таким тоном, в котором звучало обвинение, предъявленное мне одному. И тогда до меня дошло.
«Мама!» – мысленно вскрикнул я, по-прежнему глядя на него снизу вверх, с широко раскрытым ртом и вставшими дыбом волосами – молодой четырнадцатилетний (хорошо, пусть двенадцатилетний, как вам угодно) мужчина. Мое лицо озарилось простодушием, которое всегда пробуждалось во мне в присутствии Папы, наверняка защищая меня от того, что я в действительности к нему испытывал. Конечно, Мама. В сентиментальном, эвфемистическом языке, которым он всегда пользовался, слово «ушла» означало только одно: умерла. Но как она могла умереть? Как она могла быть мертвой? Она ведь намного моложе Папы, она – героиня «Кухаркиной молитвы»! Как такое могло произойти? И все же это был факт.
Потом, не отрывая глаз от Папы, я почувствовал, как исказилось мое лицо. Оно вытянулось, рот приобрел форму огромного овала, и я слегка нагнулся, словно лошадь лягнула меня в живот, – такая была боль! – пока Арман, во второй раз в моей жизни, совершал свое восхождение. Да, он поднимался из глубин моего естества, чтобы показаться, подобно чудищу, подвластному некоему черному магу, и исполнить мое приказание, хоть я еще и не придумал, какое задание ему поручить.
Мое туловище согнулось от боли, а голова запрокинулась, и я наконец смог посмотреть Папе в лицо. Я сложил ладони в виде маленькой чашечки или мисочки и поднес их ко рту. Наступила мертвая тишина; ни одна физиономия не глазела из-за ржавых прутьев решетки. И вдруг: «Ква-ква!» Издав эти звуки, ниже и гуще басовой ноты в закупоренном водостоке заброшенной церкви, Арман подождал, осмотрел высокого старого калеку из моего открытого рта, а затем неожиданно выпрыгнул и удобно уселся у меня в пригоршне. Этак запросто.
И больше ничего. Но Папа побелел, глаза вылезли у него из орбит, а костыли разломались. Да, его деревянные костыли, которыми он так долго пользовался, попросту раскололись в нескольких важных местах, развалились на куски и выпали у него из рук, пока мы с Арманом наблюдали за этой сценой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41