И это помощь, которую мужчина мо жет получить только от женщины. Не соблазн, а посвящение: Он не умеет любить. Я говорю не о движениях души, а о гораздо более простой вещи. Он не умеет любить так же, как мальчик не умеет любить. Не знает, где бывают молнии, пуговицы и застежки. Не знает, что куда вставить. Не знает, как исполнить то, что ему надлежит исполнить.
Чем ближе подходит конец, тем он преданнее. Но и тут мне приходится направлять его руку.
Я вспоминаю тот день, когда мы с ним сидели в машине и он протянул мне спички и сказал: «Сделайте это». Я пришла в ярость. Но была ли я к нему справедлива? Сейчас я вижу, что он понимает в смерти не больше, чем девственница в половой жизни. И испытывает такое же любопытство. Любопытство пса, который обнюхивает чей-то пах, помахивая хвостом и высунув язык, словно пенис, красный и нелепый. Вчера, когда он помогал мне сесть в ванну, халат распахнулся, и я заметила, что он на меня пялится. Совершенно как те дети на Милл-стрит, он лишен чувства пристойности. Пристойность: вещь необъяснимая, основа всякой этики. То, чего мы не делаем. Не пялимся, когда душа покидает тело, но застилаем глаза слезами или прикрываем их ладонями. Не пялимся на шрамы, потому что это то место, где душа пыталась вырваться, но ее впихнули обратно, снова заперли, зашили.
Я спросила его, кормит ли он кошек. Он ответил «Да», хотя я знала, что это ложь. Все кошки давно пропали, выжиты из дома. Но теперь мне уже все равно. Кроме заботы о тебе и заботы о нем, мое сердце почти ничего не вмещает. Мне было ужасно холодно прошлой ночью, и я пыталась звать тебя, чтобы с тобою проститься. Но ты не пришла. Я шептала твое имя. «Дочь моя, дитя мое», – шептала я в темноту; но видела перед собой только фотографию: твой портрет, но не тебя. Отрезано, подумала я, и это тоже отрезано. Теперь меня уже ничто не держит.
Тем не менее я заснула и вновь проснулась, и сегодня утром чувствую себя очень бодро. Так, может быть, не только от меня исходит зов. Может быть, когда я так холодею, кто-то пытается вызвать меня из тела, кто-то там, за морями, а я и не подозреваю об этом.
Как видишь, я все еще верю в твою любовь.
Скоро я отпущу тебя, оборвав эту свитую из слов веревку. Жалеть меня не стоит. Но задержись мыслью на том, кто остается, – на человеке, не умеющем плавать и еще не научившемся летать.
Спала и проснулась от холода: живот, сердце, даже кости – все закоченело. Дверь на балкон была открыта, и ветер вздымал занавески.
Веркюэль стоял на балконе и глядел вдаль поверх моря шумящей листвы. Я прикоснулась к его руке, к его высоким плечам, провела по костяному хребту позвоночника. Стуча зубами, я проговорила:
– На что вы смотрите?
Он мне не ответил. Я придвинулась ближе. Море теней внизу, под покровом листвы, что ходит, шевелится – будто поверх тьмы пелена.
– Пора? – сказала я. Я вернулась в постель, забралась между холодными простынями. Занавеси разошлись, и он оказался рядом со мной. Впервые я не почувствовала запаха. Он обнял меня и сжал с такой силой, что дух вышел из меня вон. И не обрести было тепла в этом объятии.
1986-89
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
Чем ближе подходит конец, тем он преданнее. Но и тут мне приходится направлять его руку.
Я вспоминаю тот день, когда мы с ним сидели в машине и он протянул мне спички и сказал: «Сделайте это». Я пришла в ярость. Но была ли я к нему справедлива? Сейчас я вижу, что он понимает в смерти не больше, чем девственница в половой жизни. И испытывает такое же любопытство. Любопытство пса, который обнюхивает чей-то пах, помахивая хвостом и высунув язык, словно пенис, красный и нелепый. Вчера, когда он помогал мне сесть в ванну, халат распахнулся, и я заметила, что он на меня пялится. Совершенно как те дети на Милл-стрит, он лишен чувства пристойности. Пристойность: вещь необъяснимая, основа всякой этики. То, чего мы не делаем. Не пялимся, когда душа покидает тело, но застилаем глаза слезами или прикрываем их ладонями. Не пялимся на шрамы, потому что это то место, где душа пыталась вырваться, но ее впихнули обратно, снова заперли, зашили.
Я спросила его, кормит ли он кошек. Он ответил «Да», хотя я знала, что это ложь. Все кошки давно пропали, выжиты из дома. Но теперь мне уже все равно. Кроме заботы о тебе и заботы о нем, мое сердце почти ничего не вмещает. Мне было ужасно холодно прошлой ночью, и я пыталась звать тебя, чтобы с тобою проститься. Но ты не пришла. Я шептала твое имя. «Дочь моя, дитя мое», – шептала я в темноту; но видела перед собой только фотографию: твой портрет, но не тебя. Отрезано, подумала я, и это тоже отрезано. Теперь меня уже ничто не держит.
Тем не менее я заснула и вновь проснулась, и сегодня утром чувствую себя очень бодро. Так, может быть, не только от меня исходит зов. Может быть, когда я так холодею, кто-то пытается вызвать меня из тела, кто-то там, за морями, а я и не подозреваю об этом.
Как видишь, я все еще верю в твою любовь.
Скоро я отпущу тебя, оборвав эту свитую из слов веревку. Жалеть меня не стоит. Но задержись мыслью на том, кто остается, – на человеке, не умеющем плавать и еще не научившемся летать.
Спала и проснулась от холода: живот, сердце, даже кости – все закоченело. Дверь на балкон была открыта, и ветер вздымал занавески.
Веркюэль стоял на балконе и глядел вдаль поверх моря шумящей листвы. Я прикоснулась к его руке, к его высоким плечам, провела по костяному хребту позвоночника. Стуча зубами, я проговорила:
– На что вы смотрите?
Он мне не ответил. Я придвинулась ближе. Море теней внизу, под покровом листвы, что ходит, шевелится – будто поверх тьмы пелена.
– Пора? – сказала я. Я вернулась в постель, забралась между холодными простынями. Занавеси разошлись, и он оказался рядом со мной. Впервые я не почувствовала запаха. Он обнял меня и сжал с такой силой, что дух вышел из меня вон. И не обрести было тепла в этом объятии.
1986-89
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46