В этой яме валялось еще несколько гениальных людей, между ними "знаменитейший" пианист Брагин, маленький и ловкий, точно юноша, а в густой шапке волнистых его волос - седые пряди и под глазами - синие мешки. Меня поразила двойственность его лица: печальной красоте женских глаз непримиримо противоречила кривая усмешка, губы у него были тонкие, злая усмешка эта казалась приклеенной к ним неподвижно, навсегда.
Утром Гладков сказал мне:
- Сейчас мы будем посвящать в кавалеры "Аквавита" новообращенного, вот, этого. Погляди, церемония замечательная.
Он указал мне молодого кудрявого человека в одной рубахе без штанов, человек был давно и до-синя пьян, голубые зрачки его глаз бессмысленно застыли в кровавой сетке белков. Он сидел на нарах, перед ним стоял толстый химик, раскрашивая щеки его фуксином, брови и усы жженой пробкой.
- Не надо, - бормотал кудрявый, болтая голыми ногами, а Гладков говорил мне, закручивая усы.
- Купеческий сын, студиозус, пятую неделю пьет с нами. Все пропил деньги, одежду...
Явилась круглая жирная баба с провалившейся или перебитой переносицей и наглыми глазами; она принесла сверток рогож и бросила его на нары, сказав:
- Облачение - готово...
- Одеваться! - крикнул Гладков.
Пятеро угрюмых людей призрачно двигались в темноте подвала, серые, лохматые; "пианист" старательно раздувал угли в кастрюле. Люди изредка, ворчливо, перекидывались краткими словами:
- Двигай...
- Тише!
- Стой, куда?
Выдвинули нару на середину подвала. Маслов напялил на себя ризу из рогожи, надел картонную камилавку, а Гладков облачился дьяконом.
Четверо людей схватили кудрявого студента за ноги и за руки.
- Не надо - пожалуйста! - вздохнул он, когда его уложили на нару.
- Хор готов? - крикнул адвокат, размахивая кастрюлей и окуривая лежащего, в ней трещали угли, из нее поднимался синий дым тлеющих листьев веника, человек, лежа на нарах, морщился, кашлял, закрыв глаза, сучил ногами как муха, стуча пятками по доскам.
- Вонме-ем! - возгласил Гладков; одетый в рогожи он стал карикатурно страшен; как-то особенно резко крутил шеей, вздергивал голову и кривил лицо.
Маслов, стоя в ногах студента, гнусовато на распев заговорил:
- Братие! Возопиим ко Диаволу о упокоении свежепогибшего во пьянстве и рабстве Вавилонстием болярина Иакова, да примет его сатана с честию и радостию и да погрузит в мерзость адову во веки веко-ов!
Пятеро лохматых оборванцев, тесной грудой стоя с правой стороны нар, мрачно запели кощунственную песнь; хриплые голоса звучали в каменной яме глухо, подземно. Роль регента исполнял Брагин, красиво дирижируя правой рукой, предостерегающе подняв левую.
Трудно было удивить меня бесстыдством, - слишком много видел я его в разных формах, - но эти люди пели нечто невыразимо мерзкое, обнаружив сочетанием бесстыдных слов и образов, поистине, дьяволову фантазию, безграничную извращенность. Ни прежде, ни после этого, до сего дня, я не слышал ничего извращенного более утонченно и отчаянно. Пять глоток изливали на человека поток ядовитой грязи, - они делали это без увлечения, а как нечто обязательное, они не забавлялись, - а - служили, и ясно было - служат не впервые, церемония уничтожения человека развивалась гладко, связно, торжественно, как в церкви.
Подавленный, я слушал все более затейливо гнусные возгласы Гладкова, циническое чтение "химика", глухой рев хора и смотрел на человека, которого заживо отпевали, служа над ним кощунственную литургию.
Сложив руки на груди, он шевелил губами, неслышно бормотал и кричал что-то, моргал вытаращенными глазами, глупо улыбался и - вдруг испуганно вздрагивал, пытаясь соскочить с нар, - хористы молча прижимали его к доскам.
Вероятно, "церемония" показалась бы менее отвратительной, если бы грязные призраки смотрели на нее как на забаву, игру, - если бы они смеялись, хотя бы, смехом циников, смехом отчаяния "бывших людей", изуродованных жизнью, горько обиженных ею. Но они относились к своему делу с угрюмой напряженностью убийц, они вели себя, как жрецы, принося жертву духу болезненно и мстительно разнузданного воображения.
Обессиленный, онемев, я чувствовал, что страшная тяжесть давит меня, погружая в невылазную трясину, что эти призрачные люди отпевают, хоронят и меня. Помню, что я глупо и растерянно улыбался и был момент, когда я хотел просить:
- Перестаньте, это нехорошо, - это - страшно и вовсе не шутка.
Особенно резал ухо и сердце тонкий голос "пианиста"; пианист надорванно выл, закрыв глаза, закинув голову, выгнув кадык; его вой, покрывая хриплые голоса других певцов, плавал в дымном сумраке, и как-то особенно сладострастно обнажал мерзость слов. Меня мутило звериное желание завыть, зарычать.
- Могила! - крикнул Гладков, взмахивая кадилом-кастрюлей.
Хор во всю силу грянул:
Гряди, гряди,
Гроб, гроб...
и - вошла баба с перебитым носом, совершенно голая, она шла приплясывая, ее дряблое тело вздрагивало, груди кошелями опускались на живот, живот свисал жирным мешком на толстые ноги в лиловых пятнах шрамов и язв, в синих узлах вен.
Маслов встретил ее непристойным жестом, дьякон Гладков повторил этот жест, баба, взвизгивая гадости, приложилась к ним поочередно; хористы подняли ее за руки, за ноги и положили на нару рядом с отпетым.
- О-о, не надо, - крикнул он визгливо, попытался спустить ноги с нар, но его прижали к доскам и под новый, почти плясовой, а все-таки - мрачный мотив отвратительной песенки, баба наклонясь над ним, встряхивая грязно-серыми кошелями грудей, начала мастурбировать его.
Тут я вспомнил "Королеву Марго" - лучшее видение всей жизни моей, - в груди ярко взорвалось что-то, я бросился на эти остатки людей и стал бить их по мордам.
...К вечеру я нашел себя под насыпью железнодорожного пути, на груде шпал, пальцы рук моих были разбиты, сочились кровью, левый глаз закрыла опухоль. С неба, грязного как земля, сыпался осенний дождь, я срывал пучки мокрой жухлой травы и, вытирая ею лицо, руки, думал о том, что было показано мне.
Я был здоров, обладал недюжинной силой, мог девять раз, не спеша, истово перекреститься двухпудовой гирей, легко носил по два пятипудовых мешка муки, - но в этот час я чувствовал себя совершенно обездушенным, ослабевшим, как больной ребенок. Мне хотелось плакать от горькой обиды. Я жадно искал причаститься той красоте жизни, которой так соблазнительно дышат книги, хотел радостно полюбоваться чем-то, что укрепило бы меня. Уже наступило для меня время испытать радости жизни, ибо все чаще я ощущал приливы и толчки злобы, - темной жаркой волною она поднималась в груди, ослепляя разум, сила ее превращала острое мое внимание к людям в брезгливое, тяжелое презрение к ним.
Было мучительно обидно, - почему я встречаю так много грязного и жалкого, тяжко глупого или странного?
1 2 3 4 5 6 7 8
Утром Гладков сказал мне:
- Сейчас мы будем посвящать в кавалеры "Аквавита" новообращенного, вот, этого. Погляди, церемония замечательная.
Он указал мне молодого кудрявого человека в одной рубахе без штанов, человек был давно и до-синя пьян, голубые зрачки его глаз бессмысленно застыли в кровавой сетке белков. Он сидел на нарах, перед ним стоял толстый химик, раскрашивая щеки его фуксином, брови и усы жженой пробкой.
- Не надо, - бормотал кудрявый, болтая голыми ногами, а Гладков говорил мне, закручивая усы.
- Купеческий сын, студиозус, пятую неделю пьет с нами. Все пропил деньги, одежду...
Явилась круглая жирная баба с провалившейся или перебитой переносицей и наглыми глазами; она принесла сверток рогож и бросила его на нары, сказав:
- Облачение - готово...
- Одеваться! - крикнул Гладков.
Пятеро угрюмых людей призрачно двигались в темноте подвала, серые, лохматые; "пианист" старательно раздувал угли в кастрюле. Люди изредка, ворчливо, перекидывались краткими словами:
- Двигай...
- Тише!
- Стой, куда?
Выдвинули нару на середину подвала. Маслов напялил на себя ризу из рогожи, надел картонную камилавку, а Гладков облачился дьяконом.
Четверо людей схватили кудрявого студента за ноги и за руки.
- Не надо - пожалуйста! - вздохнул он, когда его уложили на нару.
- Хор готов? - крикнул адвокат, размахивая кастрюлей и окуривая лежащего, в ней трещали угли, из нее поднимался синий дым тлеющих листьев веника, человек, лежа на нарах, морщился, кашлял, закрыв глаза, сучил ногами как муха, стуча пятками по доскам.
- Вонме-ем! - возгласил Гладков; одетый в рогожи он стал карикатурно страшен; как-то особенно резко крутил шеей, вздергивал голову и кривил лицо.
Маслов, стоя в ногах студента, гнусовато на распев заговорил:
- Братие! Возопиим ко Диаволу о упокоении свежепогибшего во пьянстве и рабстве Вавилонстием болярина Иакова, да примет его сатана с честию и радостию и да погрузит в мерзость адову во веки веко-ов!
Пятеро лохматых оборванцев, тесной грудой стоя с правой стороны нар, мрачно запели кощунственную песнь; хриплые голоса звучали в каменной яме глухо, подземно. Роль регента исполнял Брагин, красиво дирижируя правой рукой, предостерегающе подняв левую.
Трудно было удивить меня бесстыдством, - слишком много видел я его в разных формах, - но эти люди пели нечто невыразимо мерзкое, обнаружив сочетанием бесстыдных слов и образов, поистине, дьяволову фантазию, безграничную извращенность. Ни прежде, ни после этого, до сего дня, я не слышал ничего извращенного более утонченно и отчаянно. Пять глоток изливали на человека поток ядовитой грязи, - они делали это без увлечения, а как нечто обязательное, они не забавлялись, - а - служили, и ясно было - служат не впервые, церемония уничтожения человека развивалась гладко, связно, торжественно, как в церкви.
Подавленный, я слушал все более затейливо гнусные возгласы Гладкова, циническое чтение "химика", глухой рев хора и смотрел на человека, которого заживо отпевали, служа над ним кощунственную литургию.
Сложив руки на груди, он шевелил губами, неслышно бормотал и кричал что-то, моргал вытаращенными глазами, глупо улыбался и - вдруг испуганно вздрагивал, пытаясь соскочить с нар, - хористы молча прижимали его к доскам.
Вероятно, "церемония" показалась бы менее отвратительной, если бы грязные призраки смотрели на нее как на забаву, игру, - если бы они смеялись, хотя бы, смехом циников, смехом отчаяния "бывших людей", изуродованных жизнью, горько обиженных ею. Но они относились к своему делу с угрюмой напряженностью убийц, они вели себя, как жрецы, принося жертву духу болезненно и мстительно разнузданного воображения.
Обессиленный, онемев, я чувствовал, что страшная тяжесть давит меня, погружая в невылазную трясину, что эти призрачные люди отпевают, хоронят и меня. Помню, что я глупо и растерянно улыбался и был момент, когда я хотел просить:
- Перестаньте, это нехорошо, - это - страшно и вовсе не шутка.
Особенно резал ухо и сердце тонкий голос "пианиста"; пианист надорванно выл, закрыв глаза, закинув голову, выгнув кадык; его вой, покрывая хриплые голоса других певцов, плавал в дымном сумраке, и как-то особенно сладострастно обнажал мерзость слов. Меня мутило звериное желание завыть, зарычать.
- Могила! - крикнул Гладков, взмахивая кадилом-кастрюлей.
Хор во всю силу грянул:
Гряди, гряди,
Гроб, гроб...
и - вошла баба с перебитым носом, совершенно голая, она шла приплясывая, ее дряблое тело вздрагивало, груди кошелями опускались на живот, живот свисал жирным мешком на толстые ноги в лиловых пятнах шрамов и язв, в синих узлах вен.
Маслов встретил ее непристойным жестом, дьякон Гладков повторил этот жест, баба, взвизгивая гадости, приложилась к ним поочередно; хористы подняли ее за руки, за ноги и положили на нару рядом с отпетым.
- О-о, не надо, - крикнул он визгливо, попытался спустить ноги с нар, но его прижали к доскам и под новый, почти плясовой, а все-таки - мрачный мотив отвратительной песенки, баба наклонясь над ним, встряхивая грязно-серыми кошелями грудей, начала мастурбировать его.
Тут я вспомнил "Королеву Марго" - лучшее видение всей жизни моей, - в груди ярко взорвалось что-то, я бросился на эти остатки людей и стал бить их по мордам.
...К вечеру я нашел себя под насыпью железнодорожного пути, на груде шпал, пальцы рук моих были разбиты, сочились кровью, левый глаз закрыла опухоль. С неба, грязного как земля, сыпался осенний дождь, я срывал пучки мокрой жухлой травы и, вытирая ею лицо, руки, думал о том, что было показано мне.
Я был здоров, обладал недюжинной силой, мог девять раз, не спеша, истово перекреститься двухпудовой гирей, легко носил по два пятипудовых мешка муки, - но в этот час я чувствовал себя совершенно обездушенным, ослабевшим, как больной ребенок. Мне хотелось плакать от горькой обиды. Я жадно искал причаститься той красоте жизни, которой так соблазнительно дышат книги, хотел радостно полюбоваться чем-то, что укрепило бы меня. Уже наступило для меня время испытать радости жизни, ибо все чаще я ощущал приливы и толчки злобы, - темной жаркой волною она поднималась в груди, ослепляя разум, сила ее превращала острое мое внимание к людям в брезгливое, тяжелое презрение к ним.
Было мучительно обидно, - почему я встречаю так много грязного и жалкого, тяжко глупого или странного?
1 2 3 4 5 6 7 8