Выпряги, говорю...
Парнишка молча бил лошадь по морде и шипел. Старуха сошла с крыльца, быстро выпрягла коня, приподняла оглобли, наклонилась, упираясь в землю чугунными ногами, вытолкнула телегу на аршин за ворота, ловко обернулась, впряглась в оглобли и легко вкатила телегу во двор, сказав:
- Неслух. Дурак.
- Дак у тебя - сила, - обиженно отозвался парнишка, уводя лошадь под поветь.
- Мне - семой десяток. На что годитесь, баловни?
Увидав меня, испытующе смерила взглядом и пригласила:
- Пожалуй-ко, в избу-то...
Вечернее солнце пристально смотрело в открытые окна избы, на чисто вымытом полу катались пушистые котята; аромат сухих трав наполнял светлую комнату, в переднем углу фыркал паром чистенький самовар. У печи, на полках, блестели бутылки, стеклянные банки, жестяные коробки из-под сардин. Под полатями висели пучки трав: зверобой, буквица, медвежья капуста некрасивое растение сырых мест, корешки бодяги, болиголова и какие-то сучья в маленьких связках.
Купечески держа блюдце на растопыренных пальцах, Иваниха спрашивала:
- Что в городе говорят? Земли-то мужикам дадут ли? Глядите - сердятся мужики! Сказал бы ты Голицыным-то, - чего они? Девять лет судятся бесстыдно, а толку ни себе, ни людям. Мотают мужиков. Будто волю дали, а где она, воля? Повесили мужиков над землей, толкутся они, как мошки, вот и вся воля!
Ее темное лицо с тряпичными щеками угнетающе безобразно. Кровавые глаза смотрят в блюдечко, на верхней губе шевелятся мокрые белые усы, на шее, под левым ухом, волосатая бородавка. Иваниха громко грызет сахар, чмокает, и ничто, кроме высоко вспухшей груди, не напоминает в ней женщину.
Я осторожно выспрашиваю ее, как она била медведей, она отвечает неохотно и как бы нарочито углубляя глухой ворчливый голос.
- Сильна была. Меня, в те поры, только два мужика могли одолеть во всей округе. Кроме мужа. Да и мужа я поборола бы, только - нельзя: муж. Шутя я его и борола, а всерьез - нельзя, не смела этого. Тут у нас мужик лесной, крепкий.
Вспотев, она сняла платок с головы, и в жесткой гриве ее волос обнажились толстые седые пряди. Вытерла платком иссеченное морщинами лицо и окутала им надломленную шею. Ладони рук ее были емки, точно ковши, пальцы же непрерывно шевелились, как бы разбирая, распутывая моток пряжи. Это было неприятно видеть. И вся Иваниха как-то нечеловечески тяжела.
О сороковом медведе она сказала:
- Медведь-зверь - богу служит, Кереметь на медведях в небе ездит, солнце возит. Солнце-то большое, с хороший пруд, тяжелое, всё из чистого золота. Люди тоже богу нужны. Пчела служит человеку, человек - богу. Кереметь сказал: "Бей медведя, покуда я терплю, побьешь много - солнце встанет, помни! Тогда пошлю на тебя сильного, он тебя убьет". Человек согласился: человеку скота жалко. Меды жалко, овсы. Медведь много портит.
Почесав концом ножа кожу на голове, она плюнула на ладонь и, пригладив слюною взбитые волосы, уставила в лицо мне свой мутный, подавляющий взгляд. Нос у нее широкий, ноздри вывернуты, как у верблюда.
- Вот тебе, молодому, надо знать: баба есть такая, как сороковой медведь. С тремя любишься - ничего, и с девятью - ничего, а встанет на пути твоем четвертая, или там седьмая, и - конец тебе. Приворожит, привяжет, кроме ее нет у тебя свету, будешь жить как слепой. Это - судьбинная баба, ее Кереметь в наказание посылает. Богу - детей надо, людей. А когда одна голая игра, без детей, это он не любит. Не надо это ему...
- Вы в церковь ходите? - спросил я.
Она как будто удивилась, отвечая угрюмо:
- Мы ходим. Зачем не ходить? У нас церковь хорошая, князьями строена. И поп хороший, умный. Его пчела любит. Мы тут смирно живем, хорошо. Леса округ.
Котята влезли ей на колени, она сгребла огромной лапой своей двух, подняла зверьков к лицу, спросила:
- Ну, что?
И, налив молока в свое блюдце, тут же, на столе, сунула им блюдечко, этого не сделала бы простая баба.
- Лакайте. А третий где? Братишка?
Братишка грыз мой сапог, я поднял котенка и поставил его на стол.
- Это вот умные звери, они никому не верят, - сказала Иваниха. - И память у них крепка: побей его, он это помнит. Через пять лет вспомнит, когда и не ждешь. А у людей память слаба: не помнят они, кто их бьет...
Сильно завечерело, уже пригнали стадо, по улице шли мужики, плыли мимо окон косы, отражая красноватый заревой свет, в окна заглядывали бабы.
- Ну, надо мне сходить в улицу, - сказала Иваниха. - Ты почто остановился у Мокеева? Эта семья несчастливая. Ты вдругорядь у меня остановись. Я заезжих люблю.
И, провожая меня за ворота, крикнула какой-то бабе:
- Марь, ногу перевязала?
- Ой, матушка, неколи...
- Дура. Не тронь уж, я сама...
После ужина Мокеев, позвав меня на реку ставить верши, дорогой рассказал, что Иваниха еще недавно, лет десять тому назад, занималась обучением парней технике любви.
- Пятак брала али фунт баранок, она баранки любит с анисом. Сначала смеялись над ней, после - привыкли. А она ругалась: дураки, кричит. Это у нее первое дело дураком ругать. "За лошадями, кричит, следите, за коровами следите, скот - жалеете, а девок не жалеете?" Это она, пожалуй, верно кричала. Парни - медведи, делу этому у собак, у скотов глазами учатся, а женятся и начнут девок зря ломать, ничего не умеют. Иной с первого разу жену испортит, а после - бьет, не сладка, не охоча...
Светила луна, в воздухе стоял густой влажный запах свежескошенной травы. Старик запнулся за обнаженный корень дерева, выругался крепко, потом призвал бога и, прихрамывая, перескочил к другому рассказу.
- Ее боятся, Иваниху. Почитают. Она, брат, ух какая! Прямо скажу...
Подумав, он сказал:
- Полезная. Хотели ее из лесу, из сторожки прогнать, чиновник приехал, - гонит и гонит. "Нет, говорит, ни моды такой, ни закону, чтобы лес сторожила баба. Никогда, говорит, не было этого". Ему докладывают: "Да она хоть и баба, а страшнее лешего". Не верит. Дак она сама пошла на него, как на медведя, обернула кожей руку, нож взяла, все как надо. Тут он испугался: "Ну те, говорит, к лешему! В Сибирь бы, говорит, надо тебя, черта!" Так она и осталась сторожихой, а после сама ушла из лесу, на ее место кум Яков вступил, его в ту же зиму, пьяного, волки сожрали. Край у нас хороший, тихий край, - заключил старик, несколько неожиданно, а все же с полным убеждением.
Ласково, осторожно выходила из лесов ночь, покрывая луга и поля теплыми тенями, тишина замерла над синей ленивенькой речкой, и вокруг луны, как пчелы над цветком, сверкали звезды...
...Месяца через три, в праздничный день, мне снова довелось быть в Березянке. Я остановился у Иванихи, собрал мужиков, рассказал им, насколько за это время подвинулось их дело, и, осенним вечером, сидя со старухой за чаем, слушал ее речи. Она рассказывала о событиях лета, о пожаре, уничтожившем, по счастью, только три избы, о том, кто чем болел, кто кого избил, о людях, объевшихся грибами, о девочке, которая чего-то испугалась в лесу и обезумела.
1 2 3
Парнишка молча бил лошадь по морде и шипел. Старуха сошла с крыльца, быстро выпрягла коня, приподняла оглобли, наклонилась, упираясь в землю чугунными ногами, вытолкнула телегу на аршин за ворота, ловко обернулась, впряглась в оглобли и легко вкатила телегу во двор, сказав:
- Неслух. Дурак.
- Дак у тебя - сила, - обиженно отозвался парнишка, уводя лошадь под поветь.
- Мне - семой десяток. На что годитесь, баловни?
Увидав меня, испытующе смерила взглядом и пригласила:
- Пожалуй-ко, в избу-то...
Вечернее солнце пристально смотрело в открытые окна избы, на чисто вымытом полу катались пушистые котята; аромат сухих трав наполнял светлую комнату, в переднем углу фыркал паром чистенький самовар. У печи, на полках, блестели бутылки, стеклянные банки, жестяные коробки из-под сардин. Под полатями висели пучки трав: зверобой, буквица, медвежья капуста некрасивое растение сырых мест, корешки бодяги, болиголова и какие-то сучья в маленьких связках.
Купечески держа блюдце на растопыренных пальцах, Иваниха спрашивала:
- Что в городе говорят? Земли-то мужикам дадут ли? Глядите - сердятся мужики! Сказал бы ты Голицыным-то, - чего они? Девять лет судятся бесстыдно, а толку ни себе, ни людям. Мотают мужиков. Будто волю дали, а где она, воля? Повесили мужиков над землей, толкутся они, как мошки, вот и вся воля!
Ее темное лицо с тряпичными щеками угнетающе безобразно. Кровавые глаза смотрят в блюдечко, на верхней губе шевелятся мокрые белые усы, на шее, под левым ухом, волосатая бородавка. Иваниха громко грызет сахар, чмокает, и ничто, кроме высоко вспухшей груди, не напоминает в ней женщину.
Я осторожно выспрашиваю ее, как она била медведей, она отвечает неохотно и как бы нарочито углубляя глухой ворчливый голос.
- Сильна была. Меня, в те поры, только два мужика могли одолеть во всей округе. Кроме мужа. Да и мужа я поборола бы, только - нельзя: муж. Шутя я его и борола, а всерьез - нельзя, не смела этого. Тут у нас мужик лесной, крепкий.
Вспотев, она сняла платок с головы, и в жесткой гриве ее волос обнажились толстые седые пряди. Вытерла платком иссеченное морщинами лицо и окутала им надломленную шею. Ладони рук ее были емки, точно ковши, пальцы же непрерывно шевелились, как бы разбирая, распутывая моток пряжи. Это было неприятно видеть. И вся Иваниха как-то нечеловечески тяжела.
О сороковом медведе она сказала:
- Медведь-зверь - богу служит, Кереметь на медведях в небе ездит, солнце возит. Солнце-то большое, с хороший пруд, тяжелое, всё из чистого золота. Люди тоже богу нужны. Пчела служит человеку, человек - богу. Кереметь сказал: "Бей медведя, покуда я терплю, побьешь много - солнце встанет, помни! Тогда пошлю на тебя сильного, он тебя убьет". Человек согласился: человеку скота жалко. Меды жалко, овсы. Медведь много портит.
Почесав концом ножа кожу на голове, она плюнула на ладонь и, пригладив слюною взбитые волосы, уставила в лицо мне свой мутный, подавляющий взгляд. Нос у нее широкий, ноздри вывернуты, как у верблюда.
- Вот тебе, молодому, надо знать: баба есть такая, как сороковой медведь. С тремя любишься - ничего, и с девятью - ничего, а встанет на пути твоем четвертая, или там седьмая, и - конец тебе. Приворожит, привяжет, кроме ее нет у тебя свету, будешь жить как слепой. Это - судьбинная баба, ее Кереметь в наказание посылает. Богу - детей надо, людей. А когда одна голая игра, без детей, это он не любит. Не надо это ему...
- Вы в церковь ходите? - спросил я.
Она как будто удивилась, отвечая угрюмо:
- Мы ходим. Зачем не ходить? У нас церковь хорошая, князьями строена. И поп хороший, умный. Его пчела любит. Мы тут смирно живем, хорошо. Леса округ.
Котята влезли ей на колени, она сгребла огромной лапой своей двух, подняла зверьков к лицу, спросила:
- Ну, что?
И, налив молока в свое блюдце, тут же, на столе, сунула им блюдечко, этого не сделала бы простая баба.
- Лакайте. А третий где? Братишка?
Братишка грыз мой сапог, я поднял котенка и поставил его на стол.
- Это вот умные звери, они никому не верят, - сказала Иваниха. - И память у них крепка: побей его, он это помнит. Через пять лет вспомнит, когда и не ждешь. А у людей память слаба: не помнят они, кто их бьет...
Сильно завечерело, уже пригнали стадо, по улице шли мужики, плыли мимо окон косы, отражая красноватый заревой свет, в окна заглядывали бабы.
- Ну, надо мне сходить в улицу, - сказала Иваниха. - Ты почто остановился у Мокеева? Эта семья несчастливая. Ты вдругорядь у меня остановись. Я заезжих люблю.
И, провожая меня за ворота, крикнула какой-то бабе:
- Марь, ногу перевязала?
- Ой, матушка, неколи...
- Дура. Не тронь уж, я сама...
После ужина Мокеев, позвав меня на реку ставить верши, дорогой рассказал, что Иваниха еще недавно, лет десять тому назад, занималась обучением парней технике любви.
- Пятак брала али фунт баранок, она баранки любит с анисом. Сначала смеялись над ней, после - привыкли. А она ругалась: дураки, кричит. Это у нее первое дело дураком ругать. "За лошадями, кричит, следите, за коровами следите, скот - жалеете, а девок не жалеете?" Это она, пожалуй, верно кричала. Парни - медведи, делу этому у собак, у скотов глазами учатся, а женятся и начнут девок зря ломать, ничего не умеют. Иной с первого разу жену испортит, а после - бьет, не сладка, не охоча...
Светила луна, в воздухе стоял густой влажный запах свежескошенной травы. Старик запнулся за обнаженный корень дерева, выругался крепко, потом призвал бога и, прихрамывая, перескочил к другому рассказу.
- Ее боятся, Иваниху. Почитают. Она, брат, ух какая! Прямо скажу...
Подумав, он сказал:
- Полезная. Хотели ее из лесу, из сторожки прогнать, чиновник приехал, - гонит и гонит. "Нет, говорит, ни моды такой, ни закону, чтобы лес сторожила баба. Никогда, говорит, не было этого". Ему докладывают: "Да она хоть и баба, а страшнее лешего". Не верит. Дак она сама пошла на него, как на медведя, обернула кожей руку, нож взяла, все как надо. Тут он испугался: "Ну те, говорит, к лешему! В Сибирь бы, говорит, надо тебя, черта!" Так она и осталась сторожихой, а после сама ушла из лесу, на ее место кум Яков вступил, его в ту же зиму, пьяного, волки сожрали. Край у нас хороший, тихий край, - заключил старик, несколько неожиданно, а все же с полным убеждением.
Ласково, осторожно выходила из лесов ночь, покрывая луга и поля теплыми тенями, тишина замерла над синей ленивенькой речкой, и вокруг луны, как пчелы над цветком, сверкали звезды...
...Месяца через три, в праздничный день, мне снова довелось быть в Березянке. Я остановился у Иванихи, собрал мужиков, рассказал им, насколько за это время подвинулось их дело, и, осенним вечером, сидя со старухой за чаем, слушал ее речи. Она рассказывала о событиях лета, о пожаре, уничтожившем, по счастью, только три избы, о том, кто чем болел, кто кого избил, о людях, объевшихся грибами, о девочке, которая чего-то испугалась в лесу и обезумела.
1 2 3