Оказалось - баба с крыши камнем. Сейчас её прикололи...
Он нахмурился и строго сказал:
- А что бабы у них бреются - это враки. Я - глядел: приподнимешь штыком подол у которой убитой - всё как следует. Баба, всё больше, - сухая и хоша козлом пахнет, ну - ничего всё-таки...
- Страшно на войне?
- Не знаю. Другие, которые в сражениях бывали, говорят - страшно. Текинец - злой очень и - не даётся. Ну, я этого тоже не знаю, я всё в лезерве был, наша рота в самую штурму не ходила, а, лёжа на песочке, издаля пуцала. В лезерве - не страшно, а просто - тяжело очень. Там - сплошь песок, и - нельзя понять, из-за чего драка затеялась? Диви бы хорошая земля, ну, тогда, конечно, есть интерес отнять. А то - голым-голо! Рек тоже не полагается, а - жарища, и до смерти пить охота. Многие даже и помирали от жадьбы к воде. Растёт там, братец мой, вроде проса, называется - джугара, пища противная на вкус и обманная, - сколько хочешь ешь, сыт не будешь.
Рассказывает он нудно и бесцветно, с большими паузами, как будто ему тяжело вспоминать пережитое или он думает всегда не о том, что говорит. И, рассказывая, он никогда не смотрит в лицо собеседника - глаза его виновато опущены.
Тяжёлый, нездорово полный, он весь налит каким-то мутным недовольством, ленивым отрицанием.
- Это всё земли неудобные для жилья, - говорит он, оглядываясь вокруг, - это для безделья земли. Тут и делать ничего не охота, просто - живёшь разинув глаза, вроде пьяного. Жара. Духи-запахи, всё одно как аптека або лазарет...
В этой жаре он, как очарованный, бродит, кружится восьмой год.
- Ты бы шёл домой, в Рязань, - сказал я ему однажды.
- Ну, там делать мне тоже нечего осталось,- странно расставляя слова, сказал он сквозь зубы.
Я заметил его в Армавире, на станции, где он, багровый с натуги, дико вытаращив глаза, топал ногами, как лошадь, и, взвизгивая, орал на двух греков:
- Рёбра вырву с мясом!
Тощие, копчёные, лохматые греки, оба на одно лицо, испуганно оскаливая белые, острые зубы, уговаривали его:
- Зито грисите?
Он бил себя кулаком в грудь, как в барабан, не слушая их, кричал всё яростней:
- Вы - где живёте? В России? Кто вас кормит? Россия, сказано, матушка! А вы - что говорите?
Потом он стоял рядом с толстым седым жандармом в медалях и уныло жаловался ему:
- Все нас, земляк, ругают, а все лезут к нам, - греки эти, немцы, серба всякая! Живут, пыют-едят, а ругают! Ну - не досада?
Третий из нас был человек лет за тридцать, в казачьей фуражке и с казачьим вихром над левым ухом, круглолицый, большеносый, с тёмными усами на вздёрнутой губе. Когда суетливый студент подвёл его к нам и сказал: "Вот ещё этот с нами", - он взглянул на меня сквозь ресницы быстрым взглядом неуловимых глаз и сунул руки в карманы гурийских шаровар, с широкой мотнёй; а когда мы пошли, он, вынув левую руку, медленно провёл ею по тёмной щетине небритого лица и спросил звучно:
- Из России?
Ну, а то откуда? - недружелюбно молвил солдат.
Человек молча закрутил правый ус и спрятал руку. Широкоплечий, сложенный ладно, он был, видимо, очень силён; шагал широко и легко, как человек, привыкший одолевать большие расстояния, но ни котомки, ни узелка не было у него. Брезгливо вздёрнутая губа его и глаза, прикрытые ресницами, стесняли меня, настраивая подозрительно, почти враждебно.
Но в ущелье, идя впереди нас по каменной тропе, вдоль речки, он вдруг обернулся к нам и, кивнув головой на весёлую игру воды в реке, сказал:
- Сваха!
Солдат, приподняв белесые брови, подумал, поглядел вокруг, потом шепнул:
- Дурак!
А мне показалось, что человек сказал верно: эта бойкая, гибкая речка очень напомнила болтливую, весёлую бабёнку, которой нравится устраивать любовные дела, не только ради своих выгод, а больше для того, чтоб люди поскорей узнали великие радости любви, которыми она живёт не уставая и весело торопит всех приобщиться к ним.
Придя к бараку, человек с казачьим лицом снова поглядел на реку, на горы, в небо и всё одобрил сочным, круглым словом:
- Славно!
Солдат, сняв со спины тяжёлую котомку, выпрямился и спросил, упёршись руками в бока:
- Что - славно?
Тот посмотрел на широкую фигуру, обвешанную серыми лохмотьями, точно камень мохом, усмехнулся, говоря:
-А ты не видишь? Гора, в горе - дыра, - али плохо?
Он отошёл прочь, а солдат, глядя в спину ему, снова шепнул:
- Совсем дурак...
И громко, мрачно выговорил:
- Лихорадки, наверно, живут здесь здоровенные...
Под вечер две дородные бабы принесли плотникам ужин, шум работы тотчас оборвался, шорох леса и говор воды стали звучней.
Солдат, не торопясь и покрякивая, собрал большую кучу ветвей и щепы, зажёг небольшой костёр и, аккуратно прилаживая чайник над огнём, посоветовал мне:
- Ты бы тоже пособирал дров на ночь. Ночи здесь холодные, чёрные.
Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, - один глаз у него был больше, другой - меньше.
Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой.
Около барака молча ужинали плотники, усевшись в два кружка, в каждом по женщине.
Ущелье зарастало мглою; становясь всё гуще и теплее, мгла размягчала склоны гор, камни как будто пухли, сливаясь в сплошную массу синеватой черноты; в глубине ущелье уже сплошь залилось ею, крутые склоны его оплыли и сомкнулись. Всё вокруг таяло, неуловимо быстро выравниваясь в единое-огромное.
Красные цветы тихонько гасят свой волнующий огонь; вместо них мягко вспыхнула вершина Карадага, осеянная багряной пылью заката, порозовела пена реки, но звон её примолк, льётся глуше, задумчивей, и онемел лес, спустившись ближе к воде.
Пьяные запахи стали крепче и слаще, сытно пахнет смолистым дымом костра.
Солдат, сидя на корточках перед маленьким огнём, поправляет угли под чайником.
- А где тот? Зови его... - тихо говорит он.
Я иду, как во сне. У барака кто-то вздохнул густо и певуче:
- Сколь велика сия дело...
Два женских голоса негромко и голодно тянут:
Тоску плоти смирю-у...
Тело духу покорю...
Душу вос-хва-лю-у...
Крепко плоть утолю...
Слова они выговаривают чётко и в конце каждого стиха медленно опускают куда-то во тьму, в землю, волчий звук:
- У-у...
Когда я позвал ужинать человека с вихром, он гибко вскочил на ноги, смял письмо, сунул его в боковой карман истёртого пиджака и сказал мне, улыбаясь:
- А я хотел к плотникам идти, - не дадут ли хлеба? Давно не ел...
И, подойдя к солдату, он повторил эти слова, как бы удивляясь их смыслу.
- Они - не дали бы! - убеждённо сказал солдат, развязывая котомку. Они нас не любят.
- Кого - нас?
1 2 3 4 5 6 7 8
Он нахмурился и строго сказал:
- А что бабы у них бреются - это враки. Я - глядел: приподнимешь штыком подол у которой убитой - всё как следует. Баба, всё больше, - сухая и хоша козлом пахнет, ну - ничего всё-таки...
- Страшно на войне?
- Не знаю. Другие, которые в сражениях бывали, говорят - страшно. Текинец - злой очень и - не даётся. Ну, я этого тоже не знаю, я всё в лезерве был, наша рота в самую штурму не ходила, а, лёжа на песочке, издаля пуцала. В лезерве - не страшно, а просто - тяжело очень. Там - сплошь песок, и - нельзя понять, из-за чего драка затеялась? Диви бы хорошая земля, ну, тогда, конечно, есть интерес отнять. А то - голым-голо! Рек тоже не полагается, а - жарища, и до смерти пить охота. Многие даже и помирали от жадьбы к воде. Растёт там, братец мой, вроде проса, называется - джугара, пища противная на вкус и обманная, - сколько хочешь ешь, сыт не будешь.
Рассказывает он нудно и бесцветно, с большими паузами, как будто ему тяжело вспоминать пережитое или он думает всегда не о том, что говорит. И, рассказывая, он никогда не смотрит в лицо собеседника - глаза его виновато опущены.
Тяжёлый, нездорово полный, он весь налит каким-то мутным недовольством, ленивым отрицанием.
- Это всё земли неудобные для жилья, - говорит он, оглядываясь вокруг, - это для безделья земли. Тут и делать ничего не охота, просто - живёшь разинув глаза, вроде пьяного. Жара. Духи-запахи, всё одно как аптека або лазарет...
В этой жаре он, как очарованный, бродит, кружится восьмой год.
- Ты бы шёл домой, в Рязань, - сказал я ему однажды.
- Ну, там делать мне тоже нечего осталось,- странно расставляя слова, сказал он сквозь зубы.
Я заметил его в Армавире, на станции, где он, багровый с натуги, дико вытаращив глаза, топал ногами, как лошадь, и, взвизгивая, орал на двух греков:
- Рёбра вырву с мясом!
Тощие, копчёные, лохматые греки, оба на одно лицо, испуганно оскаливая белые, острые зубы, уговаривали его:
- Зито грисите?
Он бил себя кулаком в грудь, как в барабан, не слушая их, кричал всё яростней:
- Вы - где живёте? В России? Кто вас кормит? Россия, сказано, матушка! А вы - что говорите?
Потом он стоял рядом с толстым седым жандармом в медалях и уныло жаловался ему:
- Все нас, земляк, ругают, а все лезут к нам, - греки эти, немцы, серба всякая! Живут, пыют-едят, а ругают! Ну - не досада?
Третий из нас был человек лет за тридцать, в казачьей фуражке и с казачьим вихром над левым ухом, круглолицый, большеносый, с тёмными усами на вздёрнутой губе. Когда суетливый студент подвёл его к нам и сказал: "Вот ещё этот с нами", - он взглянул на меня сквозь ресницы быстрым взглядом неуловимых глаз и сунул руки в карманы гурийских шаровар, с широкой мотнёй; а когда мы пошли, он, вынув левую руку, медленно провёл ею по тёмной щетине небритого лица и спросил звучно:
- Из России?
Ну, а то откуда? - недружелюбно молвил солдат.
Человек молча закрутил правый ус и спрятал руку. Широкоплечий, сложенный ладно, он был, видимо, очень силён; шагал широко и легко, как человек, привыкший одолевать большие расстояния, но ни котомки, ни узелка не было у него. Брезгливо вздёрнутая губа его и глаза, прикрытые ресницами, стесняли меня, настраивая подозрительно, почти враждебно.
Но в ущелье, идя впереди нас по каменной тропе, вдоль речки, он вдруг обернулся к нам и, кивнув головой на весёлую игру воды в реке, сказал:
- Сваха!
Солдат, приподняв белесые брови, подумал, поглядел вокруг, потом шепнул:
- Дурак!
А мне показалось, что человек сказал верно: эта бойкая, гибкая речка очень напомнила болтливую, весёлую бабёнку, которой нравится устраивать любовные дела, не только ради своих выгод, а больше для того, чтоб люди поскорей узнали великие радости любви, которыми она живёт не уставая и весело торопит всех приобщиться к ним.
Придя к бараку, человек с казачьим лицом снова поглядел на реку, на горы, в небо и всё одобрил сочным, круглым словом:
- Славно!
Солдат, сняв со спины тяжёлую котомку, выпрямился и спросил, упёршись руками в бока:
- Что - славно?
Тот посмотрел на широкую фигуру, обвешанную серыми лохмотьями, точно камень мохом, усмехнулся, говоря:
-А ты не видишь? Гора, в горе - дыра, - али плохо?
Он отошёл прочь, а солдат, глядя в спину ему, снова шепнул:
- Совсем дурак...
И громко, мрачно выговорил:
- Лихорадки, наверно, живут здесь здоровенные...
Под вечер две дородные бабы принесли плотникам ужин, шум работы тотчас оборвался, шорох леса и говор воды стали звучней.
Солдат, не торопясь и покрякивая, собрал большую кучу ветвей и щепы, зажёг небольшой костёр и, аккуратно прилаживая чайник над огнём, посоветовал мне:
- Ты бы тоже пособирал дров на ночь. Ночи здесь холодные, чёрные.
Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, - один глаз у него был больше, другой - меньше.
Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой.
Около барака молча ужинали плотники, усевшись в два кружка, в каждом по женщине.
Ущелье зарастало мглою; становясь всё гуще и теплее, мгла размягчала склоны гор, камни как будто пухли, сливаясь в сплошную массу синеватой черноты; в глубине ущелье уже сплошь залилось ею, крутые склоны его оплыли и сомкнулись. Всё вокруг таяло, неуловимо быстро выравниваясь в единое-огромное.
Красные цветы тихонько гасят свой волнующий огонь; вместо них мягко вспыхнула вершина Карадага, осеянная багряной пылью заката, порозовела пена реки, но звон её примолк, льётся глуше, задумчивей, и онемел лес, спустившись ближе к воде.
Пьяные запахи стали крепче и слаще, сытно пахнет смолистым дымом костра.
Солдат, сидя на корточках перед маленьким огнём, поправляет угли под чайником.
- А где тот? Зови его... - тихо говорит он.
Я иду, как во сне. У барака кто-то вздохнул густо и певуче:
- Сколь велика сия дело...
Два женских голоса негромко и голодно тянут:
Тоску плоти смирю-у...
Тело духу покорю...
Душу вос-хва-лю-у...
Крепко плоть утолю...
Слова они выговаривают чётко и в конце каждого стиха медленно опускают куда-то во тьму, в землю, волчий звук:
- У-у...
Когда я позвал ужинать человека с вихром, он гибко вскочил на ноги, смял письмо, сунул его в боковой карман истёртого пиджака и сказал мне, улыбаясь:
- А я хотел к плотникам идти, - не дадут ли хлеба? Давно не ел...
И, подойдя к солдату, он повторил эти слова, как бы удивляясь их смыслу.
- Они - не дали бы! - убеждённо сказал солдат, развязывая котомку. Они нас не любят.
- Кого - нас?
1 2 3 4 5 6 7 8