Уж чего-чего не делала! Время, знаете, пришло, уж не до нарядов. Одевается, бедняжка, волосы заплетает, завивает... Ростом-то он весь с воробья. Что ж бы вы думали? театральные башмаки без подошв из Москвы потихоньку выписывала, чтоб ниже ростом казаться: ничего не помогло. Заладил одно: "я вас ненавижу", да и только. Да если б вы знали, какие каверзы выдумывал! У матери она не привыкла к бойким лошадям. Старуха, знать, их боялась, дочь тоже. Это ему и на руку. Велит в крохотную варшавскую колясочку заложить четверку жеребцов. Лошади со стойки на стены лезут. Возьмет ее в этом положении-то, посадит, сам сядет и крикнет "пошел!". Лошади от крыльца понесут, жена в обморок, а он заливается со смеху. А не то в дождливую погоду велит ей одеться в белое платье, обуть белые атласные башмаки, и марш гулять. Выведет ее, бедняжку, на двор, сам на лошадь верхом и норовит всю забрызгать. Обдаст всю с ног до головы грязью и рад, хохочет... Пришло время родов... Признаюсь, я сама испугалась. И простудил-то он ее, и напугал-то - умирает женщина, да и только. Потребовала мужа. Приходит сахар медович. "Что вам, - говорит, - нужно?" - "Аполлон, - говорит она, - друг мой, я умираю! Прости меня великодушно! Я, - говорит, - была твоим горем, не умела сделать тебя счастливым. Я Одна виновата. Но я знаю, ты великодушен. Прости меня!" Уж так она его просила, так умоляла, что даже я не вытерпела-разревелась.
- Ну, а он-то что? - перебил я Палагею Николаевну.
- Он? - продолжала рассказчица, - как с гуся вода. Повернулся, расправил скобку - только и видели. Как-то бог помог: родилась дочь. Мать рада; старуха Шмакова земли под собой не слышит, так и сидит над внучкой. Смотрю, на третий день и противный-то приходит к жене. "А вы, - говорит, - не умерли? Ведь вы обещались умереть..."
На этом месте рассказа Морева в дверях показался станционный смотритель и объявил, что лошади готовы.
- А уложились?
- Совсем, - прибавил смотритель.
- Ну, прощай, брат Ковалев, - сказал Морев, пожимая мне руку. - Жаль, не досказал я тебе про Палагею Николавну. Ну, да еще увидимся. Приезжай поскорей.
- Ты не забудь, Петруша, напиши, не поленись, да поподробнее.
Колокольчик зазвенел, и Морев покатил за ворота.
VIII
ЧЕРНЕЦОВ
Когда я объявил батюшке о намерении своем определиться в военную службу, он сказал: "Что ж? Прекрасно! Где хочешь служи. Ведь не я буду служить, а ты. Чем скорее, тем, по-моему, лучше". Матушки в Комнате не было: возражать было некому, но это не помешало батюшке с жаром вооружиться против невидимого противника. "Да нет, - продолжал он, - я не из числа ахал! Сынка жаль? Нет, нет, это не моя метода любить; да таки-нет, нет, это не моя метода. По-моему, поезжай хоть в Америку, да будь счастлив". Добрый батюшка! Поэзия жизни для него не существовала. Мечтать, предчувствовать было не его делом. Казалось, он всю жизнь развивал одну тему: "по-моему, это справедливо; я этого непременно хочу - и это непременно будет". Постоянным девизом его была пословица: "Что посеешь, то пожнешь". Много, неотступно трудолюбиво сеял он на веку, но много ли пожал и каких плодов? Зато чуткое сердце матери вещим голосом отозвалось в последнее время. "Друг мой! - говорила она, взяв меня за руки и со слезами глядя мне в лицо, - дай мне в последний раз налюбоваться на тебя; дай еще раз расчешу твои густые волосы. Сердце чует, что расстаюсь с тобой навеки".
Так прошло недель пять. Получив письмо от Морева, я прочел его батюшке.
- А за куропатками-то советую тебе пореже. Служба, служба и служба, а эти куропаточники-то - дешевенький народ. Нынче куропатки, завтра куропатки, toujours perdrix {вечно куропатки (фр.)}, а потом что? Нет, нет... Надо тебе, однако ж, до отправления, к сестре съездить. Пусть они будут передо мной виноваты. Вот племянница-то в двух шагах мимо дома проехала. Что? нездорова? Сиди Дома. Это непристойно - попросту сказать. А я вот пошлю лошадей на подставу. Сядешь в коляску, откатаешь - ан дело-то и сделано. Да ведь нет, нет! с людьми так жить нельзя.
Часу в одиннадцатом утра въехал я на широкий двор Мизинцева. Ничего не могу узнать. На месте старого дома новый, довольно большой флигель. Кругом какие-то домики, как будто сердясь, отворачиваются друг от друга, а против середины двора стоит, подавляя всю мелкую братию величием затей, недостроенный деревянный колизей. В окнах, как и следует у колизея, рам нет, и по узким доскам, которыми поперек забиты эти окна, можно предполагать, что деревянное чудовище уже предоставлено собственной судьбе. "Куда тут ехать?" - спросил я какого-то малого. "А вот налево-то, к новому фигурю. Там барин живет, а в большом-от старая барыня да молодая".
Аполлона я застал в комнате, которая представляла все что угодно: спальню, кабинет, приемную, гостиную. Стены и кровать завешаны дорогими варшавскими коврами. На зеленом столике серебряный рукомойник с таким же прибором. На стенах, в золотых рамах, литографии двусмысленного содержания и достоинства. Затейливая мебель, рабочий стол и на нем бумаги, помада, счетные книги, фиксатуар, духи, романы, рижские пурки, овес, пшеница; на окнах гречиха и ячмень.
Хозяин встретил меня в красной рубахе, точь-в-точь, как рассказывал Морев. Широкие зеленые шаровары в сапоги. Вокруг голой, растолстевшей шеи эластический шнурок и на нем стеклышко.
- Ба, ба, ба! Какими судьбами? - запищал Аполлон, завидя меня. - Насилу завернул в нашу сторону!
- И то ненадолго, - отвечал я, - приехал взглянуть на тебя, поклониться тетушке, да и в полк. - Поздравляю, поздравляю!
- Позволь мне переодеться. Хочу сейчас же идти к тетушке.
- Не ходи, братец, лучше...
- А что? разве тетушка нездорова, не принимает?
- Нет, тебя-то примет; да я советовал бы лучше не ходить. Там такой ералаш!
Тем не менее минут через пять я был уже в большом флигеле.
- Вот сюда пожалуйте, - сказал постаревший Андриян, отворяя мне дверь.
Софья Васильевна быстро скрылась при моем появлении. Тетушку я застал в серизовом шелковом платье, сидящую на диване. Глаза у нее были красны; на щеках еще оставались следы слез. С правой стороны дивана, на кресле, сидел большого роста пожилой человек, довольно плотный, но с необыкновенно тонкими чертами лица. Тетушка представила меня Чернецову. Несмотря на ее обычные "а, а!" и "о! о!", разговор не клеился, и я, заметив, что попал точно не вовремя, скоро раскланялся и ушел.
- Кто этот Чернецов? - спросил я Аполлона, воротись в его комнату.
- А! ты про Донкишота этого спрашиваешь: родной братец моей любезной тещи. Нечего сказать, славная семейка! Один другого стоит. Как же! нельзя! Нужный человек! Ты видел там у крыльца-то какой дормез? Да я плевать на них на всех хочу. Моя-то дражайшая половина нажаловалась, что ли, на меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
- Ну, а он-то что? - перебил я Палагею Николаевну.
- Он? - продолжала рассказчица, - как с гуся вода. Повернулся, расправил скобку - только и видели. Как-то бог помог: родилась дочь. Мать рада; старуха Шмакова земли под собой не слышит, так и сидит над внучкой. Смотрю, на третий день и противный-то приходит к жене. "А вы, - говорит, - не умерли? Ведь вы обещались умереть..."
На этом месте рассказа Морева в дверях показался станционный смотритель и объявил, что лошади готовы.
- А уложились?
- Совсем, - прибавил смотритель.
- Ну, прощай, брат Ковалев, - сказал Морев, пожимая мне руку. - Жаль, не досказал я тебе про Палагею Николавну. Ну, да еще увидимся. Приезжай поскорей.
- Ты не забудь, Петруша, напиши, не поленись, да поподробнее.
Колокольчик зазвенел, и Морев покатил за ворота.
VIII
ЧЕРНЕЦОВ
Когда я объявил батюшке о намерении своем определиться в военную службу, он сказал: "Что ж? Прекрасно! Где хочешь служи. Ведь не я буду служить, а ты. Чем скорее, тем, по-моему, лучше". Матушки в Комнате не было: возражать было некому, но это не помешало батюшке с жаром вооружиться против невидимого противника. "Да нет, - продолжал он, - я не из числа ахал! Сынка жаль? Нет, нет, это не моя метода любить; да таки-нет, нет, это не моя метода. По-моему, поезжай хоть в Америку, да будь счастлив". Добрый батюшка! Поэзия жизни для него не существовала. Мечтать, предчувствовать было не его делом. Казалось, он всю жизнь развивал одну тему: "по-моему, это справедливо; я этого непременно хочу - и это непременно будет". Постоянным девизом его была пословица: "Что посеешь, то пожнешь". Много, неотступно трудолюбиво сеял он на веку, но много ли пожал и каких плодов? Зато чуткое сердце матери вещим голосом отозвалось в последнее время. "Друг мой! - говорила она, взяв меня за руки и со слезами глядя мне в лицо, - дай мне в последний раз налюбоваться на тебя; дай еще раз расчешу твои густые волосы. Сердце чует, что расстаюсь с тобой навеки".
Так прошло недель пять. Получив письмо от Морева, я прочел его батюшке.
- А за куропатками-то советую тебе пореже. Служба, служба и служба, а эти куропаточники-то - дешевенький народ. Нынче куропатки, завтра куропатки, toujours perdrix {вечно куропатки (фр.)}, а потом что? Нет, нет... Надо тебе, однако ж, до отправления, к сестре съездить. Пусть они будут передо мной виноваты. Вот племянница-то в двух шагах мимо дома проехала. Что? нездорова? Сиди Дома. Это непристойно - попросту сказать. А я вот пошлю лошадей на подставу. Сядешь в коляску, откатаешь - ан дело-то и сделано. Да ведь нет, нет! с людьми так жить нельзя.
Часу в одиннадцатом утра въехал я на широкий двор Мизинцева. Ничего не могу узнать. На месте старого дома новый, довольно большой флигель. Кругом какие-то домики, как будто сердясь, отворачиваются друг от друга, а против середины двора стоит, подавляя всю мелкую братию величием затей, недостроенный деревянный колизей. В окнах, как и следует у колизея, рам нет, и по узким доскам, которыми поперек забиты эти окна, можно предполагать, что деревянное чудовище уже предоставлено собственной судьбе. "Куда тут ехать?" - спросил я какого-то малого. "А вот налево-то, к новому фигурю. Там барин живет, а в большом-от старая барыня да молодая".
Аполлона я застал в комнате, которая представляла все что угодно: спальню, кабинет, приемную, гостиную. Стены и кровать завешаны дорогими варшавскими коврами. На зеленом столике серебряный рукомойник с таким же прибором. На стенах, в золотых рамах, литографии двусмысленного содержания и достоинства. Затейливая мебель, рабочий стол и на нем бумаги, помада, счетные книги, фиксатуар, духи, романы, рижские пурки, овес, пшеница; на окнах гречиха и ячмень.
Хозяин встретил меня в красной рубахе, точь-в-точь, как рассказывал Морев. Широкие зеленые шаровары в сапоги. Вокруг голой, растолстевшей шеи эластический шнурок и на нем стеклышко.
- Ба, ба, ба! Какими судьбами? - запищал Аполлон, завидя меня. - Насилу завернул в нашу сторону!
- И то ненадолго, - отвечал я, - приехал взглянуть на тебя, поклониться тетушке, да и в полк. - Поздравляю, поздравляю!
- Позволь мне переодеться. Хочу сейчас же идти к тетушке.
- Не ходи, братец, лучше...
- А что? разве тетушка нездорова, не принимает?
- Нет, тебя-то примет; да я советовал бы лучше не ходить. Там такой ералаш!
Тем не менее минут через пять я был уже в большом флигеле.
- Вот сюда пожалуйте, - сказал постаревший Андриян, отворяя мне дверь.
Софья Васильевна быстро скрылась при моем появлении. Тетушку я застал в серизовом шелковом платье, сидящую на диване. Глаза у нее были красны; на щеках еще оставались следы слез. С правой стороны дивана, на кресле, сидел большого роста пожилой человек, довольно плотный, но с необыкновенно тонкими чертами лица. Тетушка представила меня Чернецову. Несмотря на ее обычные "а, а!" и "о! о!", разговор не клеился, и я, заметив, что попал точно не вовремя, скоро раскланялся и ушел.
- Кто этот Чернецов? - спросил я Аполлона, воротись в его комнату.
- А! ты про Донкишота этого спрашиваешь: родной братец моей любезной тещи. Нечего сказать, славная семейка! Один другого стоит. Как же! нельзя! Нужный человек! Ты видел там у крыльца-то какой дормез? Да я плевать на них на всех хочу. Моя-то дражайшая половина нажаловалась, что ли, на меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21