Лелька была еще в больнице, в казарме усидеть в такой форме не было никакой возможности, а служил я исправно, и у меня неплохо получались и приемы с ножом, и броски гранаты, и преодолевание полосы препятствий, и тактические маневры взвода на картах-двухверстках, и начальство меня любило и только опасалось, как бы я не остался в Москве, если выйду замуж за ефрейтора Лельку, поэтому увольнительные я получал хоть и с кряхтеньем, но регулярно.
Я взял увольнительную. Я подумал – увольнительная, ведь это меня увольняют. А почему у слова «увольнять» оттенок, похожий на вежливое «пошел вон»? Ведь корень этого слова – воля? Да, конечно, но у слова «воля» тоже два смысла. Это и свобода, раскованность, это и устремленность, решимость достичь цели – человеческая воля, одним словом. И вот меня уволили, чтобы я проявил свою свободу воли. А какая у меня свобода воли, если я весь построен из тщеславия и пустых желаний?
Ну, хорошо, это одна сторона. Но почему так тянет к красивой форме? И не только меня, и не только к военной? Почему пустая Лелька, одуревшая от благ, доставшихся ей от жизни ни за что, так привлекательна, если говорить откровенно, именно своей бесполезностью? Ведь она вся – фикция. Фикция – ее щедрость: щедрость ей ничего не стоит. Фикция – ее воинское звание, а я свои ефрейторские лычки получил после первого боя, когда ел кислую клюкву, а потом не очень испугался танков. Только ошалел от грохота и дикой машинной энергии и стремительности, с которой все это происходило. Да и потом надо было успеть только вовремя разозлиться, а для этого надо было вспомнить растоптанную нашу жизнь, и серые лица в первую московскую учебную тревогу, и жалобные полоски бумаги на окнах, которые крест-накрест перечеркнули довоенную жизнь, и мое детство, и юность, и Аленушку, похожую на девочку-польку, – где она сейчас? Мне потом все польки казались похожими на нее. и теперь кажутся, когда я перелистываю польский журнал «Экран», где такие красивые актрисы.
Я опять шел по местам, знакомым мне с детства, мимо всех этих заводов и ткацких фабрик, которых полно на Большой и Малой Семеновских и на Электрозаводской.
Прежде я любил подходить к Электрозаводу, когда шла вечерняя смена. Утреннюю я не заставал – в школу ходил. И сейчас я подошел и встал на тротуаре. Холодно, пасмурно, в полутьме слышен стук сапог и видны ватники – идут рабочие. Все – женщины. И тут я услышал голос:
– Смотри, живой…
Я оглянулся и увидел, что это нянечка Зоя. Она у нас в школе работала, в раздевалке. Она меня знала с первого моего школьного дня.
– Это из нашей школы, – объяснила она. – Я его вот таким знала.
Она показала, каким она меня знала. Женщины засмеялись. Я потихоньку начал выпячивать грудь колесом. Мне сразу стало легко. Я почувствовал – отпустило. Сколько прошло лет и моды менялись раз двести, а у меня, как увижу женщину в ватнике или в гимнастерке, так что-то отзывается серебряным звоном, как будто кто-то рукавом задел гитару на стене. А женщины все шли и шли. И я тогда подумал: наверно, чтобы жизнь была правильная, нужно, чтобы у каждого была такая мать, и такая сестра, и такая дочь. И жена такая, как вон та, которая остановилась у проходной и глядела на нас издалека, а ее толкали, и платок постепенно сползал у нее на затылок, и стало видно, что ей семнадцать, не больше, совсем девочка. А я соображал: сколько ей будет лет, когда я вернусь с войны?
А нянечка Зоя, наконец, перестала говорить, посмотрела на меня и нахмурилась. Потом что-то сообразила, обернулась и увидела у проходной мою будущую жену. Конечно, спугнула ее и посветлела.
– Ты в Москве служишь? – спросила она.
– В командировку приехал, – ответил я, не задумываясь.
А чего задумываться, не срамиться же перед женой?…
Я всегда любил заглядывать в яркие окна и прикидывать, где я буду работать, прежде чем стану художником, и слушал гул станков. А вот не вышло – война, и я уже офицер, и на заводских окнах шторы затемнения. И тогда я подумал: чепуха, ничего не отменяется, пока слышен этот гул, от которого привычно зудят стекла. И еще я подумал, если даже изобретут бесшумные станки, все равно ничего не отменяется, нужно только слышать этот гул внутри себя, в сердце, что ли, или где там оно помещается – то, во что веришь свято, и даже не веришь, а веруешь.
Я все вспомнил и, хорошо подготовленный, пошел на вечеринку к жене одного молодого поэта, моего приятеля, который был в партизанской армии и иногда наведывался в Москву, если были попутные «дугласы». Я вошел в подъезд огромного дома у Чистых прудов и понял, что вечер в самом разгаре. Дверь в квартиру шестого этажа была простодушно распахнута, и торчали груды не поместившихся на вешалке и на сундуке пальто.
Я снял генеральскую фуражку, разделся и, скрипя портупеей и блистая погонами, вошел в комнату. На стуле стояло блюдо со следами винегрета цвета бордо. Хлеб был доеден весь. Ковер висел на стене, покрывал тахту и свисал на пол. Повторяя его движение – голова и плечи на стене, тело на тахте, а ноги на полу, – лежал невероятно длинный актер кино и спал. Остальные тихо беседовали, сгрудившись на стульях возле черного пианино, заваленного старыми нотами. Я подсел к ним, и мы потолковали о том, о сем. Водки я не принес, потому что у меня разбилась бутылка. Идя в гости, я в темной арке ворот натолкнулся на сиплую мужскую фигуру, у которой по сходной цене купил бутылку. Тогда фигура сказала мне:
– Офицер, хочешь девочку?
– Какую девочку? – спросил я.
Я не сразу понял, потому что ни разу о таком не слышал. Я не попал ему в голову, и бутылка разбилась о гулкие камни арки.
Резервное горючее нашлось у хозяйки дома в ящике письменного стола – остатки трофейного рома с запахом керосина. Весь ящик был набит трофейным оружием – пистолеты разных систем, револьверы и даже корпус гранаты-«лимонки». Мне выдали трофейного «керосина», и я пел песни, и военные и довоенные, и ко мне все хорошо относились, потому что хотя я был уволен на день, все равно был военным и мог свободно проявить свою волю, не выходить замуж за Лельку и ехать туда, где отец Лельки командовал дивизией и откуда в Москву поэты привозили такие интересные сувениры – ржавые парабеллумы и жирные марки, и офицер я не потому, что на мне погоны с золотым блеском, а потому, что я неплохо преодолеваю полосу препятствий н могу толково командовать взводом. А из какого материала сделана полужесткая пластинка, которая называется «погон», – это дело десятое, хоть из пластмассы, хоть из материи эпонж, хоть из брюссельских кружев. Главное – быть военным и точно стрелять в тех, кто любит делать матрасы из девичьих кос, и еще главное – быть солдатом, то есть в общем-то быть человеком и преодолевать полосы препятствий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Я взял увольнительную. Я подумал – увольнительная, ведь это меня увольняют. А почему у слова «увольнять» оттенок, похожий на вежливое «пошел вон»? Ведь корень этого слова – воля? Да, конечно, но у слова «воля» тоже два смысла. Это и свобода, раскованность, это и устремленность, решимость достичь цели – человеческая воля, одним словом. И вот меня уволили, чтобы я проявил свою свободу воли. А какая у меня свобода воли, если я весь построен из тщеславия и пустых желаний?
Ну, хорошо, это одна сторона. Но почему так тянет к красивой форме? И не только меня, и не только к военной? Почему пустая Лелька, одуревшая от благ, доставшихся ей от жизни ни за что, так привлекательна, если говорить откровенно, именно своей бесполезностью? Ведь она вся – фикция. Фикция – ее щедрость: щедрость ей ничего не стоит. Фикция – ее воинское звание, а я свои ефрейторские лычки получил после первого боя, когда ел кислую клюкву, а потом не очень испугался танков. Только ошалел от грохота и дикой машинной энергии и стремительности, с которой все это происходило. Да и потом надо было успеть только вовремя разозлиться, а для этого надо было вспомнить растоптанную нашу жизнь, и серые лица в первую московскую учебную тревогу, и жалобные полоски бумаги на окнах, которые крест-накрест перечеркнули довоенную жизнь, и мое детство, и юность, и Аленушку, похожую на девочку-польку, – где она сейчас? Мне потом все польки казались похожими на нее. и теперь кажутся, когда я перелистываю польский журнал «Экран», где такие красивые актрисы.
Я опять шел по местам, знакомым мне с детства, мимо всех этих заводов и ткацких фабрик, которых полно на Большой и Малой Семеновских и на Электрозаводской.
Прежде я любил подходить к Электрозаводу, когда шла вечерняя смена. Утреннюю я не заставал – в школу ходил. И сейчас я подошел и встал на тротуаре. Холодно, пасмурно, в полутьме слышен стук сапог и видны ватники – идут рабочие. Все – женщины. И тут я услышал голос:
– Смотри, живой…
Я оглянулся и увидел, что это нянечка Зоя. Она у нас в школе работала, в раздевалке. Она меня знала с первого моего школьного дня.
– Это из нашей школы, – объяснила она. – Я его вот таким знала.
Она показала, каким она меня знала. Женщины засмеялись. Я потихоньку начал выпячивать грудь колесом. Мне сразу стало легко. Я почувствовал – отпустило. Сколько прошло лет и моды менялись раз двести, а у меня, как увижу женщину в ватнике или в гимнастерке, так что-то отзывается серебряным звоном, как будто кто-то рукавом задел гитару на стене. А женщины все шли и шли. И я тогда подумал: наверно, чтобы жизнь была правильная, нужно, чтобы у каждого была такая мать, и такая сестра, и такая дочь. И жена такая, как вон та, которая остановилась у проходной и глядела на нас издалека, а ее толкали, и платок постепенно сползал у нее на затылок, и стало видно, что ей семнадцать, не больше, совсем девочка. А я соображал: сколько ей будет лет, когда я вернусь с войны?
А нянечка Зоя, наконец, перестала говорить, посмотрела на меня и нахмурилась. Потом что-то сообразила, обернулась и увидела у проходной мою будущую жену. Конечно, спугнула ее и посветлела.
– Ты в Москве служишь? – спросила она.
– В командировку приехал, – ответил я, не задумываясь.
А чего задумываться, не срамиться же перед женой?…
Я всегда любил заглядывать в яркие окна и прикидывать, где я буду работать, прежде чем стану художником, и слушал гул станков. А вот не вышло – война, и я уже офицер, и на заводских окнах шторы затемнения. И тогда я подумал: чепуха, ничего не отменяется, пока слышен этот гул, от которого привычно зудят стекла. И еще я подумал, если даже изобретут бесшумные станки, все равно ничего не отменяется, нужно только слышать этот гул внутри себя, в сердце, что ли, или где там оно помещается – то, во что веришь свято, и даже не веришь, а веруешь.
Я все вспомнил и, хорошо подготовленный, пошел на вечеринку к жене одного молодого поэта, моего приятеля, который был в партизанской армии и иногда наведывался в Москву, если были попутные «дугласы». Я вошел в подъезд огромного дома у Чистых прудов и понял, что вечер в самом разгаре. Дверь в квартиру шестого этажа была простодушно распахнута, и торчали груды не поместившихся на вешалке и на сундуке пальто.
Я снял генеральскую фуражку, разделся и, скрипя портупеей и блистая погонами, вошел в комнату. На стуле стояло блюдо со следами винегрета цвета бордо. Хлеб был доеден весь. Ковер висел на стене, покрывал тахту и свисал на пол. Повторяя его движение – голова и плечи на стене, тело на тахте, а ноги на полу, – лежал невероятно длинный актер кино и спал. Остальные тихо беседовали, сгрудившись на стульях возле черного пианино, заваленного старыми нотами. Я подсел к ним, и мы потолковали о том, о сем. Водки я не принес, потому что у меня разбилась бутылка. Идя в гости, я в темной арке ворот натолкнулся на сиплую мужскую фигуру, у которой по сходной цене купил бутылку. Тогда фигура сказала мне:
– Офицер, хочешь девочку?
– Какую девочку? – спросил я.
Я не сразу понял, потому что ни разу о таком не слышал. Я не попал ему в голову, и бутылка разбилась о гулкие камни арки.
Резервное горючее нашлось у хозяйки дома в ящике письменного стола – остатки трофейного рома с запахом керосина. Весь ящик был набит трофейным оружием – пистолеты разных систем, револьверы и даже корпус гранаты-«лимонки». Мне выдали трофейного «керосина», и я пел песни, и военные и довоенные, и ко мне все хорошо относились, потому что хотя я был уволен на день, все равно был военным и мог свободно проявить свою волю, не выходить замуж за Лельку и ехать туда, где отец Лельки командовал дивизией и откуда в Москву поэты привозили такие интересные сувениры – ржавые парабеллумы и жирные марки, и офицер я не потому, что на мне погоны с золотым блеском, а потому, что я неплохо преодолеваю полосу препятствий н могу толково командовать взводом. А из какого материала сделана полужесткая пластинка, которая называется «погон», – это дело десятое, хоть из пластмассы, хоть из материи эпонж, хоть из брюссельских кружев. Главное – быть военным и точно стрелять в тех, кто любит делать матрасы из девичьих кос, и еще главное – быть солдатом, то есть в общем-то быть человеком и преодолевать полосы препятствий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19