> Ну вот, Минни, дверь заперта; Хильда, грузно ступая, спустилась в подвал; а ты отстегиваешь ремни на корзине, раскладываешь на кровати жалкую ночную рубашку, ставишь рядом войлочные тапочки с меховой опушкой. Зеркало — нет, ты не смотришься в зеркало. Аккуратно откалываешь булавки от шляпы. А вот и ракушечная шкатулка, интересно, что в ней? Ты трясешь ее; жемчужная запонка, та же, что в прошлом году, — только и всего. Дальше чихаешь, вздыхаешь, садишься у окна. Три часа дня, на дворе декабрь; сеется дождик; один огонек светится совсем низко под стеклянной крышей большого галантерейного магазина; другой повыше, в комнатушке прислуги — этот, второй, гаснет. Смотреть больше не на что. Минутный пробел — о чем ты думаешь дальше? (Дай-ка гляну на скамью напротив; она дремлет, а может быть, и прикидывается; так вот, о чем бы она могла думать, сидя у окна в три часа дня? О здоровье, о деньгах, о горах, о Боге?) Да, да, примостившись на краешке стула, Минни глядит поверх истборнских крыш и молится Богу. Вот и отлично, и еще она может протереть стекло, чтобы лучше видеть Бога, только какого Бога она видит? И кто Бог Минни Марш, Бог истборнских задворков, Бог трех часов пополудни? Крыши я тоже вижу, вижу и небо, но вот узреть Бога! Скорее походит на президента Крюгера, чем на принца Альберта, — ничего лучше я не могу предложить; я вижу — вот он сидит на стуле в черном сюртуке и не так уж высоко; облако-другое я, пожалуй, могу расстараться — нужно же ему на чем-то восседать; дальше в руке его, возлежащей на облаках, появляется жезл — или это дубинка? — черная, толстенная, шишковатая, он нравный старый самодур, Бог Минни Марш! Не он ли наслал на нее зудеж и свербеж невтерпеж? Следы греха, вот что она стирает с окна. Ну конечно, на ее совести преступление!
Преступлений так много — только выбирай. Мчатся, мелькают леса — летом здесь залиловеют колокольчики; придет весна, и там, в прогале, запестреют примулы. Здесь — верно? — они расстались двадцать лет назад. Нарушенный обет? Нет, это не для Минни!.. Минни — верная душа! Как она заботилась о матери! Все свои сбережения спустила на надгробье… венки под стеклянными колпаками… нарциссы в кувшинах. Но я отвлеклась. Преступление… Они сказали бы, что она затаила горе, загнала вглубь свою тайну — тайну пола, так сказали бы они, ученые мужи. Но что за вздор взваливать на нее еще и проблемы пола! Нет… скорее так. Двадцать лет тому назад, когда она шла по кройдонским улицам, блеснув в электрическом свете, лиловые ленты за зеркальным стеклом галантерейной лавки приковали ее взгляд. Она замешкалась у витрины — уже седьмой час. Если припустить побыстрее, можно еще поспеть домой. Протиснулась в крутящуюся дверь. Торговля в разгаре. На лотках пенятся ленты. Она замирает, тянет к себе эту, щупает ту, с тисненными выпуклыми розами. Не надо выбирать, не надо покупать, и каждый лоток таит в себе новые соблазны. «Мы закрываем только в семь», — уже семь. Она бежит, летит, спешит, и вот она дома — слишком поздно! Соседи — врач — братишка — чайник — ошпарился — больница — умер — или только испуг и раскаяние? Ах, да не важны мне подробности! Важно то, что теперь ей не избыть пятна, греха, вечной вины — вот она, между лопатками! «Да, похоже, — подтверждает она кивком, — так все и было».
Было или не было, и что было, какое мне дело; не в том суть. Лиловые ленты в лавке галантерейщика — этого достаточно; пусть пустяковое, пусть избитое, хоть преступлений так много — только выбирай, но большинство (дай-ка я еще раз брошу взгляд на скамейку напротив — все еще дремлет, а может быть, и прикидывается! В лице ни кровинки, исчахшая, губы сжаты — видно, упрямая, вот чего никак не ожидала! — какие уж тут тайны пола!), большинство из них не твои преступления; твое преступление пустяковое, только воздаяние серьезное; и вот открываются церковные врата, жесткая деревянная скамья принимает ее; она преклоняет колена на темных плитах — ежедневно, зимой, летом, в сумерках, на заре (она и сейчас здесь) она молится. И грехи ее падают, падают, падают. И все — на пятно. Оно вспухло, оно пламенеет, оно пылает. И тут она передергивается. Мальчуганы тычут в нее пальцами. «Вот и Боб сегодня за обедом…» Но хуже нет пожилых женщин.
Ты и впрямь не можешь больше молиться — пора идти. Крюгер ушел под облака — его смыло, будто по нему прошлась кисть с серой краской, к которой примешали чуточку черного, — даже краешек дубинки пропал из виду. И всегда так! Стоит только узреть его, ощутить его присутствие — и тут же кто-то вторгается. На этот раз Хильда.
Как она тебе ненавистна! До чего дошла — ванную с вечера запирает, а тебе и всего-то нужно ополоснуться холодной водой; когда всю ночь проворочаешься без сна, — кажется, ополоснешься, и чуть полегче станет. А за завтраком Джон и дети туда же — хуже всего за столом — а то еще и гости — и за папоротниками не утаиться от взглядов, — они тоже обо всем догадываются; и ты уходишь, бредешь по набережной — море катит серые волны, ветер гоняет бумажки, под зелеными стеклянными навесами гуляют сквозняки, за стулья берут по два пенса — экая дороговизна! — а то можно бы послушать проповедников. А вон негр… а вон тот какой — просто умора!.. а вон человек с попугаями — жалостные какие!.. Неужто здесь нет никого, кто бы думал о Боге? — ведь вот он прямехонько над пирсом, и жезл в руке, — но нет — небо сплошь серое, а если и проглянет синева, белые облака тут же скроют его лик, и музыка — военный оркестр, — что это они тут удят? И улов бывает? А дети-то, дети глядят во все глаза! Ну что ж, а теперь домой задами… «Домой задами». В словах есть смысл; их мог произнести и тот старик с бородой — да нет, по правде говоря, он ничего не сказал; но смысл есть во всем; прислоненные к дверям плакаты — вывески над витринами — краснощекие яблоки в корзинах — женские головки за окнами парикмахерской — все говорят: «Минни Марш». И вдруг заело: «Яйца подешевели». И всегда так. Я вела ее к водопаду, прямой дорогой к умопомрачению, а она, как стадо овец, примерещившихся во сне, поворачивает, проскальзывает между пальцами. Яйца подешевели. Преступления, несчастья, восторги ли, помешательства ли не для Минни Марш — она прочно прикована цепями к земле; ни разу не опоздала к обеду; ни разу дождь не застиг ее врасплох без плаща; ни разу не смогла забыть о том, что яйца подешевели. И вот она уже дома — вытирает ноги у дверей.
Правильно ли я тебя разгадала? Но человеческое лицо — человеческое лицо над убористой газетной страницей больше содержит, больше удерживает. Теперь глаза ее открыты, взгляд нацелен; а человеческий взгляд, — как бы точнее определить? — он отрывает, отъединяет — стоит притронуться к стебельку, и мотылек вспорхнул — мотылек, что вечерами парит над желтым цветком;
1 2 3 4
Преступлений так много — только выбирай. Мчатся, мелькают леса — летом здесь залиловеют колокольчики; придет весна, и там, в прогале, запестреют примулы. Здесь — верно? — они расстались двадцать лет назад. Нарушенный обет? Нет, это не для Минни!.. Минни — верная душа! Как она заботилась о матери! Все свои сбережения спустила на надгробье… венки под стеклянными колпаками… нарциссы в кувшинах. Но я отвлеклась. Преступление… Они сказали бы, что она затаила горе, загнала вглубь свою тайну — тайну пола, так сказали бы они, ученые мужи. Но что за вздор взваливать на нее еще и проблемы пола! Нет… скорее так. Двадцать лет тому назад, когда она шла по кройдонским улицам, блеснув в электрическом свете, лиловые ленты за зеркальным стеклом галантерейной лавки приковали ее взгляд. Она замешкалась у витрины — уже седьмой час. Если припустить побыстрее, можно еще поспеть домой. Протиснулась в крутящуюся дверь. Торговля в разгаре. На лотках пенятся ленты. Она замирает, тянет к себе эту, щупает ту, с тисненными выпуклыми розами. Не надо выбирать, не надо покупать, и каждый лоток таит в себе новые соблазны. «Мы закрываем только в семь», — уже семь. Она бежит, летит, спешит, и вот она дома — слишком поздно! Соседи — врач — братишка — чайник — ошпарился — больница — умер — или только испуг и раскаяние? Ах, да не важны мне подробности! Важно то, что теперь ей не избыть пятна, греха, вечной вины — вот она, между лопатками! «Да, похоже, — подтверждает она кивком, — так все и было».
Было или не было, и что было, какое мне дело; не в том суть. Лиловые ленты в лавке галантерейщика — этого достаточно; пусть пустяковое, пусть избитое, хоть преступлений так много — только выбирай, но большинство (дай-ка я еще раз брошу взгляд на скамейку напротив — все еще дремлет, а может быть, и прикидывается! В лице ни кровинки, исчахшая, губы сжаты — видно, упрямая, вот чего никак не ожидала! — какие уж тут тайны пола!), большинство из них не твои преступления; твое преступление пустяковое, только воздаяние серьезное; и вот открываются церковные врата, жесткая деревянная скамья принимает ее; она преклоняет колена на темных плитах — ежедневно, зимой, летом, в сумерках, на заре (она и сейчас здесь) она молится. И грехи ее падают, падают, падают. И все — на пятно. Оно вспухло, оно пламенеет, оно пылает. И тут она передергивается. Мальчуганы тычут в нее пальцами. «Вот и Боб сегодня за обедом…» Но хуже нет пожилых женщин.
Ты и впрямь не можешь больше молиться — пора идти. Крюгер ушел под облака — его смыло, будто по нему прошлась кисть с серой краской, к которой примешали чуточку черного, — даже краешек дубинки пропал из виду. И всегда так! Стоит только узреть его, ощутить его присутствие — и тут же кто-то вторгается. На этот раз Хильда.
Как она тебе ненавистна! До чего дошла — ванную с вечера запирает, а тебе и всего-то нужно ополоснуться холодной водой; когда всю ночь проворочаешься без сна, — кажется, ополоснешься, и чуть полегче станет. А за завтраком Джон и дети туда же — хуже всего за столом — а то еще и гости — и за папоротниками не утаиться от взглядов, — они тоже обо всем догадываются; и ты уходишь, бредешь по набережной — море катит серые волны, ветер гоняет бумажки, под зелеными стеклянными навесами гуляют сквозняки, за стулья берут по два пенса — экая дороговизна! — а то можно бы послушать проповедников. А вон негр… а вон тот какой — просто умора!.. а вон человек с попугаями — жалостные какие!.. Неужто здесь нет никого, кто бы думал о Боге? — ведь вот он прямехонько над пирсом, и жезл в руке, — но нет — небо сплошь серое, а если и проглянет синева, белые облака тут же скроют его лик, и музыка — военный оркестр, — что это они тут удят? И улов бывает? А дети-то, дети глядят во все глаза! Ну что ж, а теперь домой задами… «Домой задами». В словах есть смысл; их мог произнести и тот старик с бородой — да нет, по правде говоря, он ничего не сказал; но смысл есть во всем; прислоненные к дверям плакаты — вывески над витринами — краснощекие яблоки в корзинах — женские головки за окнами парикмахерской — все говорят: «Минни Марш». И вдруг заело: «Яйца подешевели». И всегда так. Я вела ее к водопаду, прямой дорогой к умопомрачению, а она, как стадо овец, примерещившихся во сне, поворачивает, проскальзывает между пальцами. Яйца подешевели. Преступления, несчастья, восторги ли, помешательства ли не для Минни Марш — она прочно прикована цепями к земле; ни разу не опоздала к обеду; ни разу дождь не застиг ее врасплох без плаща; ни разу не смогла забыть о том, что яйца подешевели. И вот она уже дома — вытирает ноги у дверей.
Правильно ли я тебя разгадала? Но человеческое лицо — человеческое лицо над убористой газетной страницей больше содержит, больше удерживает. Теперь глаза ее открыты, взгляд нацелен; а человеческий взгляд, — как бы точнее определить? — он отрывает, отъединяет — стоит притронуться к стебельку, и мотылек вспорхнул — мотылек, что вечерами парит над желтым цветком;
1 2 3 4