Уже назавтра те платьица и чулочки стали на следствии вещественными доказательствами его шпионских связей с польской разведкой.
Это был его шестой арест после революции. Он уже устал оправдываться и на допросах в основном молчал, принимая оскорбления и побои как что-то правомерное и заслуженное. Между допросами жил воспоминаниями о своей давней, дореволюционной, такой не похожей на теперешнюю жизни. И там было разное, но была учеба, военная служба и даже два предвоенных путешествия — в Баварию и Австрийские Альпы. В Кракове он никогда не был и не думал, что этот незнакомый город так трагически прикоснется к его судьбе.
Иногда, когда немного стихал шум в камере, Валерьянов молился — разговаривал с Богом. Просил у него — не за себя — за двух маленьких деток, что остались теперь неизвестно где. Больше молиться ему было не за кого. Просить Бога за жену, видимо, не имело смысла — зная ее характер, Валерьянов думал, что по-хорошему с ней не обойдутся. А на зло она бросается, как тигрица, не посмотрит кто перед ней — следователь, конвоир или даже начальник тюрьмы, ее не остановят ни чин, ни сила. Арестовав, чекисты повели ее со связанными руками. Из собственного опыта Валерьянов знал, что такие характеры в тюрьме долго не выдерживают. Или их убивают, или они сами убивают себя. Потеряв в революции первую жену-дворянку, он женился на дворниковой дочери Дусе, думал, что теперь пришло их время. Но ошибся. Время настало, видимо, совсем непригодное ни для тех, ни для других. Не дали жить с Дусей, не дали жить и самой Дусе. И вот остались теперь две девочки-школьницы, что с ними будет?
О том, что вскоре будет с ним самим, Антон Аркадьевич не очень беспокоился, он понимал, что приговор ему вынесен не позавчера, а, наверно, еще в семнадцатом. И то чудо, что он прожил потом еще столько лет, — теоретически это было невозможно, практически все-таки произошло. Только зачем? Что дали ему эти дополнительные годы жизни? Все время страх, риск, заботы — за себя, за жену, за маленьких детей. Все же, наверно, он плохо сделал, что женился и пустил на свет голытьбу, безотцовщину. На что надеяться малышкам без отца и матери — на добрых людей? Но где те добрые люди. Перевелись до конца. Осталась надежда на светлое провидение, на Господа, который неужели не поможет? Неужели не возьмет под свою божескую опеку маленьких беспомощных ангелочков?
Колеса яростно бросали в них ошметки грязи. Кожанка Сурвило стала быстро намокать, как и рыжий суконный армяк Автуха. Они изо всех сил старались, упираясь ногами в грязное дно лужи, но машина не трогалась с места, видно, здорово засела. Когда до Костикова это дошло, он крикнул шоферу, чтобы перестал газовать, жечь бензин по-глупому. Тяжело дыша, Сурвило с Автухом выпрямились. В это время из будки послышался глуховатый голос Шостака:
— Так это… Пустите и меня. Помогу…
— Давай! — сказал Костиков и, ступив одной ногой в грязь, открыл дверь.
Шостак выпрыгнул, и Костиков снова прикрыл дверь.
— А нужно ли? — тихо сказал ему Сурвило.
— Ничего! — махнул рукой помощник коменданта. — Не убегут…
Уже втроем они снова начали толкать машину, но все напрасно. Машина дергалась, дрожала от натуги, но не трогалась с места. Вместе с ней дергался всем телом в будке поэт Феликс Гром. Он думал, что, наверно, надо было бы и ему вылезть и помочь, все же неудобно сидеть, когда рядом надрываются люди. Он враг. И, видимо, куда больший, чем его односельчанин Автух или рабочий-партиец Шостак, не говоря уже об этом чекисте Сурвило. Чего здесь этот Сурвило, Феликс Гром не понимал до сих пор. Его дело рассматривали отдельно, и, правду говоря, его судьба вовсе и не интересовала поэта. Впрочем, как и всех остальных, кроме, разве что, его земляка Автуха. Странно, однако, что дело комсомольца-поэта связали с единоличником, с которым он ничем не был связан кроме того, что они были из одной деревни. Феликса Грома уже заметили в литературе, а Козел Автух, по причине своей малограмотности, вряд ли читал даже газеты. Но вот — повязали их вместе.
Не сразу и, возможно, только тут, в тюрьме, Феликс понял, что попал в западню не потому, что начал писать стихи, а потому, что писал их по-белорусски. Русские стихи не вызывали к себе и десятой доли того внимания со стороны редакторов и критиков, которое вызывали белорусские. И он думал теперь, какого черта он стал писать стихотворения, тем более — по-белорусски. Правду говоря, ему больше нравилась русская поэзия — Пушкин, Лермонтов и особенно Фет. Но писать так, как когда-то писал Фет, было невозможно, его засмеяли бы свои же друзья-комсомольцы. Положено было брать пример с Маяковского, который вовсе не нравился Феликсу Грому. И он потянулся к объединению «Молодняк», в которое дружно вступали молодые поэты, и начал писать, как они, — специально приподнято, задиристо, «бурепенно». Старался переиначить в себе прирожденные, а значит, обывательские склонности и вкусы — все это любование бором и лесом, незначительными проявлениями жизни. Старался усвоить другую эстетику, другой словарь, наполненный гулом заводских цехов, дымом фабричных труб, ритмом коллективного труда людей, строителей коммунизма. И, кажется, у него стало что-то получаться. Газета «Советская Беларусь» в обзоре поэзии упомянула его имя в числе молодых пролетарских поэтов. Даже процитировала одну строфу из его лучшего, по мнению критика, стихотворения под названием «Майский день»:
Гремят, работают машины, -
Сияет в этот день народ.
Пусть радостно гудят турбины, -
Идут ударники вперед!
Окрыленный официальным признанием своего таланта, Феликс написал еще с дюжину таких стихотворений и почувствовал себя заправским певцом пролетариата.
Все у него шло хорошо, и вдруг этот неожиданный арест. Наверно, кто-то настучал, донес за какое-нибудь неосторожно по пьянке сказанное слово. В тюрьме сначала допрашивали только про стихи и разговоры в среде поэтов, а потом, видимо, сообразив, что из этого будет немного улик, связали его дело с дядькой Автухом — признавайся, что польский шпион! Кажется, того же добивались и от Автуха. И добились. По своей крестьянской дурости или, может, не выдержав издевательств на допросах, Автух подписал показания, будто бы Феликс Козел завербовал его в агенты дифензивы, чтобы Автух ходил через границу. И зачем ему надо было вербовать этого малосознательного односельчанина? Зачем им та граница? И зачем все это надо было фальсифицировать органам?
Толчки и дергание машины вдруг прервались, только чуть слышно гудел мотор. Раздался унылый голос чекиста:
— Ну что? Сели?
— Сели на днище, — сказал Шостак.
Феликс Гром деликатно постучал в дверь.
— Может, и я помогу? Все же вчетвером…
Оттуда, с дороги, никто не ответил, но дверь, скрипнув, распахнулась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Это был его шестой арест после революции. Он уже устал оправдываться и на допросах в основном молчал, принимая оскорбления и побои как что-то правомерное и заслуженное. Между допросами жил воспоминаниями о своей давней, дореволюционной, такой не похожей на теперешнюю жизни. И там было разное, но была учеба, военная служба и даже два предвоенных путешествия — в Баварию и Австрийские Альпы. В Кракове он никогда не был и не думал, что этот незнакомый город так трагически прикоснется к его судьбе.
Иногда, когда немного стихал шум в камере, Валерьянов молился — разговаривал с Богом. Просил у него — не за себя — за двух маленьких деток, что остались теперь неизвестно где. Больше молиться ему было не за кого. Просить Бога за жену, видимо, не имело смысла — зная ее характер, Валерьянов думал, что по-хорошему с ней не обойдутся. А на зло она бросается, как тигрица, не посмотрит кто перед ней — следователь, конвоир или даже начальник тюрьмы, ее не остановят ни чин, ни сила. Арестовав, чекисты повели ее со связанными руками. Из собственного опыта Валерьянов знал, что такие характеры в тюрьме долго не выдерживают. Или их убивают, или они сами убивают себя. Потеряв в революции первую жену-дворянку, он женился на дворниковой дочери Дусе, думал, что теперь пришло их время. Но ошибся. Время настало, видимо, совсем непригодное ни для тех, ни для других. Не дали жить с Дусей, не дали жить и самой Дусе. И вот остались теперь две девочки-школьницы, что с ними будет?
О том, что вскоре будет с ним самим, Антон Аркадьевич не очень беспокоился, он понимал, что приговор ему вынесен не позавчера, а, наверно, еще в семнадцатом. И то чудо, что он прожил потом еще столько лет, — теоретически это было невозможно, практически все-таки произошло. Только зачем? Что дали ему эти дополнительные годы жизни? Все время страх, риск, заботы — за себя, за жену, за маленьких детей. Все же, наверно, он плохо сделал, что женился и пустил на свет голытьбу, безотцовщину. На что надеяться малышкам без отца и матери — на добрых людей? Но где те добрые люди. Перевелись до конца. Осталась надежда на светлое провидение, на Господа, который неужели не поможет? Неужели не возьмет под свою божескую опеку маленьких беспомощных ангелочков?
Колеса яростно бросали в них ошметки грязи. Кожанка Сурвило стала быстро намокать, как и рыжий суконный армяк Автуха. Они изо всех сил старались, упираясь ногами в грязное дно лужи, но машина не трогалась с места, видно, здорово засела. Когда до Костикова это дошло, он крикнул шоферу, чтобы перестал газовать, жечь бензин по-глупому. Тяжело дыша, Сурвило с Автухом выпрямились. В это время из будки послышался глуховатый голос Шостака:
— Так это… Пустите и меня. Помогу…
— Давай! — сказал Костиков и, ступив одной ногой в грязь, открыл дверь.
Шостак выпрыгнул, и Костиков снова прикрыл дверь.
— А нужно ли? — тихо сказал ему Сурвило.
— Ничего! — махнул рукой помощник коменданта. — Не убегут…
Уже втроем они снова начали толкать машину, но все напрасно. Машина дергалась, дрожала от натуги, но не трогалась с места. Вместе с ней дергался всем телом в будке поэт Феликс Гром. Он думал, что, наверно, надо было бы и ему вылезть и помочь, все же неудобно сидеть, когда рядом надрываются люди. Он враг. И, видимо, куда больший, чем его односельчанин Автух или рабочий-партиец Шостак, не говоря уже об этом чекисте Сурвило. Чего здесь этот Сурвило, Феликс Гром не понимал до сих пор. Его дело рассматривали отдельно, и, правду говоря, его судьба вовсе и не интересовала поэта. Впрочем, как и всех остальных, кроме, разве что, его земляка Автуха. Странно, однако, что дело комсомольца-поэта связали с единоличником, с которым он ничем не был связан кроме того, что они были из одной деревни. Феликса Грома уже заметили в литературе, а Козел Автух, по причине своей малограмотности, вряд ли читал даже газеты. Но вот — повязали их вместе.
Не сразу и, возможно, только тут, в тюрьме, Феликс понял, что попал в западню не потому, что начал писать стихи, а потому, что писал их по-белорусски. Русские стихи не вызывали к себе и десятой доли того внимания со стороны редакторов и критиков, которое вызывали белорусские. И он думал теперь, какого черта он стал писать стихотворения, тем более — по-белорусски. Правду говоря, ему больше нравилась русская поэзия — Пушкин, Лермонтов и особенно Фет. Но писать так, как когда-то писал Фет, было невозможно, его засмеяли бы свои же друзья-комсомольцы. Положено было брать пример с Маяковского, который вовсе не нравился Феликсу Грому. И он потянулся к объединению «Молодняк», в которое дружно вступали молодые поэты, и начал писать, как они, — специально приподнято, задиристо, «бурепенно». Старался переиначить в себе прирожденные, а значит, обывательские склонности и вкусы — все это любование бором и лесом, незначительными проявлениями жизни. Старался усвоить другую эстетику, другой словарь, наполненный гулом заводских цехов, дымом фабричных труб, ритмом коллективного труда людей, строителей коммунизма. И, кажется, у него стало что-то получаться. Газета «Советская Беларусь» в обзоре поэзии упомянула его имя в числе молодых пролетарских поэтов. Даже процитировала одну строфу из его лучшего, по мнению критика, стихотворения под названием «Майский день»:
Гремят, работают машины, -
Сияет в этот день народ.
Пусть радостно гудят турбины, -
Идут ударники вперед!
Окрыленный официальным признанием своего таланта, Феликс написал еще с дюжину таких стихотворений и почувствовал себя заправским певцом пролетариата.
Все у него шло хорошо, и вдруг этот неожиданный арест. Наверно, кто-то настучал, донес за какое-нибудь неосторожно по пьянке сказанное слово. В тюрьме сначала допрашивали только про стихи и разговоры в среде поэтов, а потом, видимо, сообразив, что из этого будет немного улик, связали его дело с дядькой Автухом — признавайся, что польский шпион! Кажется, того же добивались и от Автуха. И добились. По своей крестьянской дурости или, может, не выдержав издевательств на допросах, Автух подписал показания, будто бы Феликс Козел завербовал его в агенты дифензивы, чтобы Автух ходил через границу. И зачем ему надо было вербовать этого малосознательного односельчанина? Зачем им та граница? И зачем все это надо было фальсифицировать органам?
Толчки и дергание машины вдруг прервались, только чуть слышно гудел мотор. Раздался унылый голос чекиста:
— Ну что? Сели?
— Сели на днище, — сказал Шостак.
Феликс Гром деликатно постучал в дверь.
— Может, и я помогу? Все же вчетвером…
Оттуда, с дороги, никто не ответил, но дверь, скрипнув, распахнулась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9