противопоставление Юга и Севера вообще лежит за пределами этого образа (о котором мы еще будем говорить подробно). В 1866 году поэт напишет о «небывалом сентябре» в Петербурге:
Блеск горячий солнце сеет
Вдоль по невской глубине —
Югом блещет, Югом веет,
И живется как во сне.
Итак, «Юг» возможен даже в сентябрьской России… Действительная трудность тютчевского возвращения на родину выразилась не в том, что он сожалел о дальнем Юге, а в том, что поэт в течение почти четырех лет вообще ничего не писал. «Глядел я, стоя над Невой…» надолго стало не только первым, но и последним стихотворением, созданным в России. Поэт должен был пережить, очевидно, глубокое преобразование самого строя души, прежде чем в его творчестве начался новый расцвет. И стихи, которые он стал создавать, были в целом ряде отношений совершенно иными, чем прежние, написанные в конце двадцатых — тридцатых годах.
Гораздо быстрее освоился Тютчев в политической жизни и в быту петербургского общества. Менее чем через два месяца после прибытия в Петербург, 13 ноября 1844 года, он пишет родителям, которые спрашивали его о возможностях дальнейшей дипломатической службы:
«Как могли вы подумать… чтобы я, как бы ни сложились обстоятельства, покинул Россию… Будь я назначен послом в Париж с условием немедленно выехать из России, и то я поколебался бы принять это назначение… А затем — почему бы не признаться в этом? — Петербург, в смысле общества, представляет, может статься, одно из наиболее приятных местожительств в Европе, а когда я говорю — Петербург, это — Россия, это — русский характер, это — русская общительность… Достигнув сорокалетнего возраста и никогда, в сущности, не живший среди русских, я очень рад, что нахожусь в русском обществе, и весьма приятно поражен высказываемой мне благожелательностью».
Тютчев в полном смысле слова покорил петербургское общество. Вяземский писал в январе 1845 года: «Тютчев — лев сезона». Это, на наш слух, несколько легковесно звучащее определение тем не менее означало многое. Ведь речь шла о мало кому известном человеке, о совершенно «неудачливом», на сторонний взгляд, дипломате, который до приезда в Петербург пять лет вел как бы сугубо частную жизнь в одном из многочисленных германских королевств. И вот он неожиданно в центре общего внимания, его жаждут видеть в каждом причастном политике и культуре петербургском доме.
Друг Пушкина Петр Плетнев, редактировавший после его гибели «Современник» и продолжавший в 1837-1840 годах печатать там тютчевские стихотворения, жаловался в письме к Жуковскому, что вернувшегося в Петербург Тютчева «нет возможности поймать в квартире его, а еще мудренее заполучить к себе на квартиру». Сам поэт, через два с половиной месяца после приезда в Россию, 7 декабря, сообщает родителям: «Я редко возвращаюсь домой ранее двух часов утра, и однако до сих пор был только один бал; по большей части это просто вечера, посвященные беседе».
В то время очень немногие петербуржцы знали и тем более думали о Тютчеве как о поэте. Перед ними предстал человек, диалоги с которым в течение многих лет восхищали изощреннейших мыслителей и политиков Запада. И Тютчев в прямом смысле слова затмил всех глубокомысленных и остроумных людей петербургского общества. Известный писатель и не менее известный «светский человек» граф Владимир Соллогуб вспоминал позднее Тютчева, окруженного «очарованными слушателями и слушательницами. Много мне случалось на моем веку разговаривать и слушать знаменитых рассказчиков, — писал Соллогуб, — но ни один из них не производил на меня такого чарующего впечатления, как Тютчев. Остроумные, нежные, колкие, добрые слова, точно жемчужины, небрежно скатывались с его уст… Когда он начинал говорить, рассказывать, все мгновенно умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева… Главной прелестью Тютчева… было то, что… не было ничего приготовленного, выученного, придуманного».
Искусством вести захватывающий всех разговор Тютчев владел с молодых лет и притом не придавал самой этой своей способности никакого серьезного значения. Незадолго до смерти он встретился с одним зарубежным дипломатом, которого знал за три с лишним десятка лет до того в Мюнхене, и сообщал жене, что тот «поистине удивил чрезвычайной живостью своих воспоминаний. Можно было подумать, что еще только накануне мы встречались с ним… Он даже припомнил кое-что, якобы сказанное мною некогда. По-видимому, я уже тогда произносил словечки» .61
Мы еще не говорили об этой неотъемлемой черте Тютчева. Любой его разговор был сочетанием несравненного блеска и глубины. Приведенная автохарактеристика или, вернее, автокритика выражает только предельную скромность поэта. В искусстве разговора ему, по-видимому, просто не было равных в его время. Погодин вспоминал об этом так: «…кто-нибудь сообщает Тютчеву „новость, только что полученную, слово за слово, его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация… вот он роняет, сам не примечая того, несколько выражений, запечатленных особенною силой ума, несколько острот едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шепотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале у княгини П.“. Погодин даже высказал мысль, что эти речи Тютчева и составляли его „настоящую службу“.
И в этом — немалая доля истины. Разговоры в том кругу, который был прямо и непосредственно связан с высшими сферами власти, а нередко и в присутствии самих представителей этих сфер, вне всякого сомнения, были частью — и немаловажной — политической деятельности Тютчева. Ту же цель преследовали и многие тютчевские письма к влиятельным людям, письма, не менее блистательные и содержательные, чем речи.
Позднее, начиная со второй половины пятидесятых годов, тютчевские речи и письма явно оказывали очень значительное, не могущее быть переоцененным, воздействие на русскую внешнюю политику. В сороковые же годы Тютчев скорее завоевывал внимание и авторитет, чем реально влиял на политические дела, ибо всесильный Нессельроде не мог допустить какого-либо воздействия тютчевских идей на свой внешнеполитической курс.
Разумеется, и речи, и письма Тютчева были в подавляющем большинстве случаев французскими, притом чисто словесное его мастерство не раз приводило в восторг самих французов. Говоря по-русски, он не смог бы по-настоящему воздействовать на те круги, от которых зависела внешняя политика, ибо подавляющее большинство людей, принадлежавших к этим кругам, не только говорило, но и думало по-французски.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
Блеск горячий солнце сеет
Вдоль по невской глубине —
Югом блещет, Югом веет,
И живется как во сне.
Итак, «Юг» возможен даже в сентябрьской России… Действительная трудность тютчевского возвращения на родину выразилась не в том, что он сожалел о дальнем Юге, а в том, что поэт в течение почти четырех лет вообще ничего не писал. «Глядел я, стоя над Невой…» надолго стало не только первым, но и последним стихотворением, созданным в России. Поэт должен был пережить, очевидно, глубокое преобразование самого строя души, прежде чем в его творчестве начался новый расцвет. И стихи, которые он стал создавать, были в целом ряде отношений совершенно иными, чем прежние, написанные в конце двадцатых — тридцатых годах.
Гораздо быстрее освоился Тютчев в политической жизни и в быту петербургского общества. Менее чем через два месяца после прибытия в Петербург, 13 ноября 1844 года, он пишет родителям, которые спрашивали его о возможностях дальнейшей дипломатической службы:
«Как могли вы подумать… чтобы я, как бы ни сложились обстоятельства, покинул Россию… Будь я назначен послом в Париж с условием немедленно выехать из России, и то я поколебался бы принять это назначение… А затем — почему бы не признаться в этом? — Петербург, в смысле общества, представляет, может статься, одно из наиболее приятных местожительств в Европе, а когда я говорю — Петербург, это — Россия, это — русский характер, это — русская общительность… Достигнув сорокалетнего возраста и никогда, в сущности, не живший среди русских, я очень рад, что нахожусь в русском обществе, и весьма приятно поражен высказываемой мне благожелательностью».
Тютчев в полном смысле слова покорил петербургское общество. Вяземский писал в январе 1845 года: «Тютчев — лев сезона». Это, на наш слух, несколько легковесно звучащее определение тем не менее означало многое. Ведь речь шла о мало кому известном человеке, о совершенно «неудачливом», на сторонний взгляд, дипломате, который до приезда в Петербург пять лет вел как бы сугубо частную жизнь в одном из многочисленных германских королевств. И вот он неожиданно в центре общего внимания, его жаждут видеть в каждом причастном политике и культуре петербургском доме.
Друг Пушкина Петр Плетнев, редактировавший после его гибели «Современник» и продолжавший в 1837-1840 годах печатать там тютчевские стихотворения, жаловался в письме к Жуковскому, что вернувшегося в Петербург Тютчева «нет возможности поймать в квартире его, а еще мудренее заполучить к себе на квартиру». Сам поэт, через два с половиной месяца после приезда в Россию, 7 декабря, сообщает родителям: «Я редко возвращаюсь домой ранее двух часов утра, и однако до сих пор был только один бал; по большей части это просто вечера, посвященные беседе».
В то время очень немногие петербуржцы знали и тем более думали о Тютчеве как о поэте. Перед ними предстал человек, диалоги с которым в течение многих лет восхищали изощреннейших мыслителей и политиков Запада. И Тютчев в прямом смысле слова затмил всех глубокомысленных и остроумных людей петербургского общества. Известный писатель и не менее известный «светский человек» граф Владимир Соллогуб вспоминал позднее Тютчева, окруженного «очарованными слушателями и слушательницами. Много мне случалось на моем веку разговаривать и слушать знаменитых рассказчиков, — писал Соллогуб, — но ни один из них не производил на меня такого чарующего впечатления, как Тютчев. Остроумные, нежные, колкие, добрые слова, точно жемчужины, небрежно скатывались с его уст… Когда он начинал говорить, рассказывать, все мгновенно умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева… Главной прелестью Тютчева… было то, что… не было ничего приготовленного, выученного, придуманного».
Искусством вести захватывающий всех разговор Тютчев владел с молодых лет и притом не придавал самой этой своей способности никакого серьезного значения. Незадолго до смерти он встретился с одним зарубежным дипломатом, которого знал за три с лишним десятка лет до того в Мюнхене, и сообщал жене, что тот «поистине удивил чрезвычайной живостью своих воспоминаний. Можно было подумать, что еще только накануне мы встречались с ним… Он даже припомнил кое-что, якобы сказанное мною некогда. По-видимому, я уже тогда произносил словечки» .61
Мы еще не говорили об этой неотъемлемой черте Тютчева. Любой его разговор был сочетанием несравненного блеска и глубины. Приведенная автохарактеристика или, вернее, автокритика выражает только предельную скромность поэта. В искусстве разговора ему, по-видимому, просто не было равных в его время. Погодин вспоминал об этом так: «…кто-нибудь сообщает Тютчеву „новость, только что полученную, слово за слово, его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация… вот он роняет, сам не примечая того, несколько выражений, запечатленных особенною силой ума, несколько острот едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шепотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале у княгини П.“. Погодин даже высказал мысль, что эти речи Тютчева и составляли его „настоящую службу“.
И в этом — немалая доля истины. Разговоры в том кругу, который был прямо и непосредственно связан с высшими сферами власти, а нередко и в присутствии самих представителей этих сфер, вне всякого сомнения, были частью — и немаловажной — политической деятельности Тютчева. Ту же цель преследовали и многие тютчевские письма к влиятельным людям, письма, не менее блистательные и содержательные, чем речи.
Позднее, начиная со второй половины пятидесятых годов, тютчевские речи и письма явно оказывали очень значительное, не могущее быть переоцененным, воздействие на русскую внешнюю политику. В сороковые же годы Тютчев скорее завоевывал внимание и авторитет, чем реально влиял на политические дела, ибо всесильный Нессельроде не мог допустить какого-либо воздействия тютчевских идей на свой внешнеполитической курс.
Разумеется, и речи, и письма Тютчева были в подавляющем большинстве случаев французскими, притом чисто словесное его мастерство не раз приводило в восторг самих французов. Говоря по-русски, он не смог бы по-настоящему воздействовать на те круги, от которых зависела внешняя политика, ибо подавляющее большинство людей, принадлежавших к этим кругам, не только говорило, но и думало по-французски.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160