Ну а Цезарь – что-то связанное с сечением, мне кажется. До чего латынь гнусный язык! Ты не могла бы сказать, что Цезарь будет на засечку выше Полярной звезды? В чем дело?
– Мне это не нравится, Ионид! Ты так и не понял. Я верую… пусть они и повернулись ко мне спиной. Я верую. И чувствую в Дельфах присутствие богов, хотя бы и для других людей. А это все… я бы сказала, кощунство, и не в смысле кощунства, которое карается законом, хотя и такое достаточно скверно. Но это… за это покарают сами боги.
– Это именно то, что и должно быть, моя дорогая. Как ты не поймешь, что я всей душой желаю, чтобы это было правдой – что когда ты спустишься вниз, там будет ждать бог, чтобы говорить твоими устами. Я желаю этого, но я в это не верю.
– Но если ты этого желаешь, так зачем тратить время на вопросы?
– Послушай, я говорю со всей серьезностью, я легковесное создание и не стою на земле так твердо, как ты. Но когда ты спускаешься по этим ступеням и взбираешься на священный треножник, ты свободна. Ты самая свободная женщина во всей Элладе, во всем мире! Ты скажешь то, что скажешь. И воспользуешься нашими ответами, а не бога, только если не услышишь ничего, кроме молчания. Я буду сидеть в нише, ближайшей к тебе, куда еще достает дневной свет. У меня будут с собой таблички и стиль. Если ты произнесешь не ответ, на который мы согласились, но подсказанный богом, я запишу твои слова и объявлю их толпе, даже если ты скажешь: «Ионид – лжежрец и должен быть уничтожен здесь и сейчас!»
Так он говорил, убеждая себя. Себя Ионид умел убеждать даже лучше, чем других людей, а в этом он был мастак. Пока он говорил, в голосе у него были теплота и страсть, очень трогательные, а когда он умолк, его кадык поднялся и опустился целых три раза.
– Понимаю.
– Прости, что я говорил так настойчиво. Но у меня внезапно возникло ощущение, что ты думаешь, будто оракул – подделка. Нет, нет, моя дорогая. Я говорю человеческим языком. Ты же должна говорить языком божественных вестников. Но, – тут он улыбнулся своей чудесной печальной улыбкой, – если одно нам не дано, так по крайней мере воспользуемся другим.
– Хорошо. Больше я ничего не скажу.
– О, но твой вклад на этом уровне необходим, сверхнеобходим! Ты должна жить на двух уровнях! Мне же, увы, доступен только один. Оставим римский вопрос, раз он как будто тебя расстраивает. Забудь о нем и живи на двух уровнях, это сверхнеобходимо. Ну, вот. Пойми, моя дорогая, люди все еще задают политические вопросы. И римский вопрос – политический. Но если ты все-таки встретишь молчание, когда тебе будет задан их вопрос, ты думаешь, мы можем допустить, чтобы Пифия сказала, что ей захочется, в ответ на вопрос, который повлияет на весь мир? Если бог промолчал, молчание было бы идеальным. Но в таком случае кто будет обращаться к оракулу?
– Понимаю.
– Порой мне самому хочется быть каким-нибудь деревенским простаком, оберегающим оракул своей деревни, – какой-нибудь дряхлой бабкой, которая читает по ладоням и прорицает по струящейся воде, или даже каким-нибудь умельцем, который разгуливает по сухим полям, нащупывая прутом эту самую воду! Все, что угодно, лишь бы вырваться из печального рационального мира! Ну а теперь об Афинах. Разумеется, вопрос о свободе – только чтобы пустить пыль в глаза, и ответить надо, как свободны Афины теперь, когда дети берегут свою мать. Настоящий же вопрос касается того, какую сторону поддержать, чтобы Геллеспонт оставался открытым для афинских кораблей, везущих зерно. Ошибись – и они будут голодать. Ну, не важно. Вижу, что тебе все это почти не по силам. На него отвечу я, хотя бог знает, что выбирать приходится между двумя диктаторами. Могу ли я дать совет? Я неколебимо верю в твою несгибаемую честность. Но это общественное и драматичное событие. Я сам иногда склонен к драме, которая переходит в мелодраму. Будь попроще, моя дорогая, тихим, довольно медлительным созданием, всеобщей тетушкой, если не матерью. Если что-нибудь пойдет наперекосяк, я прикажу подуть в трубы, и это даст нам обоим передышку. В любом случае помни: самое важное, чтобы ты медлила, сколько пожелаешь, – потрать хоть полчаса, чтобы воссесть на треножник; помни, что в твоем распоряжении неограниченное время. Ведь что ни говори, – тут он снова улыбнулся, – пусть ты и остаешься невидимой, но это твой бенефис.
Он встал, направился к двери и тут же обернулся ко мне:
– Чуть не забыл. Ты хорошо переносишь запах горящих лавров?
– Не знаю. А разве мне надо его переносить? Разве он не должен меня одурманить?
– Пожалуй, следовало бы проверить – и как я упустил! Но конечно, первая госпожа пользовалась лавровыми листьями еще до моего рождения, а вторая госпожа ни разу даже близко к треножнику не подошла. Что же нам делать?
– И снова повторю: я не знаю. Кажется, я очень мало что знаю, верно?
– Времени нет. Придется рискнуть. Жаль, что речь не идет о простой инкубации.
– А это?
– Латинский термин. Ищущий ответа засыпает в помещении храма и видит вещий сон, только и всего. Ну, что же, моя дорогая, осмелюсь ли я сказать: удачи тебе?
Он поклонился.
* * *
Перед дворцом Пифии протрубили трубы. Я, закутанная, поднялась в экипаж, которого, по обычаю, не должна была видеть. Он двигался на бронзовых колесах, и я знала, хотя и не видела их, что его влекут по грохочущему булыжнику избранные юноши, гордые такой честью. Колеса гремели почти как трубы, а когда экипаж остановился, послышался третий шум – рев толпы, похожий на рев моря. Бесчисленные голоса били мне в уши, так что я чуть было не заткнула их ладонями поверх платка. Но на публике Пифия должна оставаться закутанной в покрывала, даже руки держать сложенными под девичьим нарядом, в котором она грядет к своему небесному жениху. Я так и не увидела пышную афинскую процессию, которую, впрочем, все равно остановили у входа в Дельфы, так как внутри для нее места не хватило бы. Однако я услышала, как рев сменился почти тишиной, которую нарушало только людское дыхание, а также лошадиный топот и фырканье где-то в отдалении. Затем в этой дышащей тишине четырежды протрубили трубы. Когда последний отзвук замер, я почувствовала, как рука нащупывает мою руку и берет ее, а голос верховного жреца Аполлона произнес у меня над ухом:
– Идем.
Меня сняли с экипажа, каким бы он ни был, и я услышала, как принесли в жертву избранного козла.
– Держись за мою руку. Ступени прямо перед тобой.
Я нащупала ногой ступень, будто слепая, какой я и была, тяжело опираясь на его руку и для поддержки, и для утешения. Одна ступень. Вторая.
– Медленнее.
Еще ступень. Еще и еще. Мне казалось, что меня обволакивает дыхание живых существ. И заметила, что мое собственное дыхание участилось. Мое сердце гремело.
– Стой.
Я остановилась, и его рука оставила меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
– Мне это не нравится, Ионид! Ты так и не понял. Я верую… пусть они и повернулись ко мне спиной. Я верую. И чувствую в Дельфах присутствие богов, хотя бы и для других людей. А это все… я бы сказала, кощунство, и не в смысле кощунства, которое карается законом, хотя и такое достаточно скверно. Но это… за это покарают сами боги.
– Это именно то, что и должно быть, моя дорогая. Как ты не поймешь, что я всей душой желаю, чтобы это было правдой – что когда ты спустишься вниз, там будет ждать бог, чтобы говорить твоими устами. Я желаю этого, но я в это не верю.
– Но если ты этого желаешь, так зачем тратить время на вопросы?
– Послушай, я говорю со всей серьезностью, я легковесное создание и не стою на земле так твердо, как ты. Но когда ты спускаешься по этим ступеням и взбираешься на священный треножник, ты свободна. Ты самая свободная женщина во всей Элладе, во всем мире! Ты скажешь то, что скажешь. И воспользуешься нашими ответами, а не бога, только если не услышишь ничего, кроме молчания. Я буду сидеть в нише, ближайшей к тебе, куда еще достает дневной свет. У меня будут с собой таблички и стиль. Если ты произнесешь не ответ, на который мы согласились, но подсказанный богом, я запишу твои слова и объявлю их толпе, даже если ты скажешь: «Ионид – лжежрец и должен быть уничтожен здесь и сейчас!»
Так он говорил, убеждая себя. Себя Ионид умел убеждать даже лучше, чем других людей, а в этом он был мастак. Пока он говорил, в голосе у него были теплота и страсть, очень трогательные, а когда он умолк, его кадык поднялся и опустился целых три раза.
– Понимаю.
– Прости, что я говорил так настойчиво. Но у меня внезапно возникло ощущение, что ты думаешь, будто оракул – подделка. Нет, нет, моя дорогая. Я говорю человеческим языком. Ты же должна говорить языком божественных вестников. Но, – тут он улыбнулся своей чудесной печальной улыбкой, – если одно нам не дано, так по крайней мере воспользуемся другим.
– Хорошо. Больше я ничего не скажу.
– О, но твой вклад на этом уровне необходим, сверхнеобходим! Ты должна жить на двух уровнях! Мне же, увы, доступен только один. Оставим римский вопрос, раз он как будто тебя расстраивает. Забудь о нем и живи на двух уровнях, это сверхнеобходимо. Ну, вот. Пойми, моя дорогая, люди все еще задают политические вопросы. И римский вопрос – политический. Но если ты все-таки встретишь молчание, когда тебе будет задан их вопрос, ты думаешь, мы можем допустить, чтобы Пифия сказала, что ей захочется, в ответ на вопрос, который повлияет на весь мир? Если бог промолчал, молчание было бы идеальным. Но в таком случае кто будет обращаться к оракулу?
– Понимаю.
– Порой мне самому хочется быть каким-нибудь деревенским простаком, оберегающим оракул своей деревни, – какой-нибудь дряхлой бабкой, которая читает по ладоням и прорицает по струящейся воде, или даже каким-нибудь умельцем, который разгуливает по сухим полям, нащупывая прутом эту самую воду! Все, что угодно, лишь бы вырваться из печального рационального мира! Ну а теперь об Афинах. Разумеется, вопрос о свободе – только чтобы пустить пыль в глаза, и ответить надо, как свободны Афины теперь, когда дети берегут свою мать. Настоящий же вопрос касается того, какую сторону поддержать, чтобы Геллеспонт оставался открытым для афинских кораблей, везущих зерно. Ошибись – и они будут голодать. Ну, не важно. Вижу, что тебе все это почти не по силам. На него отвечу я, хотя бог знает, что выбирать приходится между двумя диктаторами. Могу ли я дать совет? Я неколебимо верю в твою несгибаемую честность. Но это общественное и драматичное событие. Я сам иногда склонен к драме, которая переходит в мелодраму. Будь попроще, моя дорогая, тихим, довольно медлительным созданием, всеобщей тетушкой, если не матерью. Если что-нибудь пойдет наперекосяк, я прикажу подуть в трубы, и это даст нам обоим передышку. В любом случае помни: самое важное, чтобы ты медлила, сколько пожелаешь, – потрать хоть полчаса, чтобы воссесть на треножник; помни, что в твоем распоряжении неограниченное время. Ведь что ни говори, – тут он снова улыбнулся, – пусть ты и остаешься невидимой, но это твой бенефис.
Он встал, направился к двери и тут же обернулся ко мне:
– Чуть не забыл. Ты хорошо переносишь запах горящих лавров?
– Не знаю. А разве мне надо его переносить? Разве он не должен меня одурманить?
– Пожалуй, следовало бы проверить – и как я упустил! Но конечно, первая госпожа пользовалась лавровыми листьями еще до моего рождения, а вторая госпожа ни разу даже близко к треножнику не подошла. Что же нам делать?
– И снова повторю: я не знаю. Кажется, я очень мало что знаю, верно?
– Времени нет. Придется рискнуть. Жаль, что речь не идет о простой инкубации.
– А это?
– Латинский термин. Ищущий ответа засыпает в помещении храма и видит вещий сон, только и всего. Ну, что же, моя дорогая, осмелюсь ли я сказать: удачи тебе?
Он поклонился.
* * *
Перед дворцом Пифии протрубили трубы. Я, закутанная, поднялась в экипаж, которого, по обычаю, не должна была видеть. Он двигался на бронзовых колесах, и я знала, хотя и не видела их, что его влекут по грохочущему булыжнику избранные юноши, гордые такой честью. Колеса гремели почти как трубы, а когда экипаж остановился, послышался третий шум – рев толпы, похожий на рев моря. Бесчисленные голоса били мне в уши, так что я чуть было не заткнула их ладонями поверх платка. Но на публике Пифия должна оставаться закутанной в покрывала, даже руки держать сложенными под девичьим нарядом, в котором она грядет к своему небесному жениху. Я так и не увидела пышную афинскую процессию, которую, впрочем, все равно остановили у входа в Дельфы, так как внутри для нее места не хватило бы. Однако я услышала, как рев сменился почти тишиной, которую нарушало только людское дыхание, а также лошадиный топот и фырканье где-то в отдалении. Затем в этой дышащей тишине четырежды протрубили трубы. Когда последний отзвук замер, я почувствовала, как рука нащупывает мою руку и берет ее, а голос верховного жреца Аполлона произнес у меня над ухом:
– Идем.
Меня сняли с экипажа, каким бы он ни был, и я услышала, как принесли в жертву избранного козла.
– Держись за мою руку. Ступени прямо перед тобой.
Я нащупала ногой ступень, будто слепая, какой я и была, тяжело опираясь на его руку и для поддержки, и для утешения. Одна ступень. Вторая.
– Медленнее.
Еще ступень. Еще и еще. Мне казалось, что меня обволакивает дыхание живых существ. И заметила, что мое собственное дыхание участилось. Мое сердце гремело.
– Стой.
Я остановилась, и его рука оставила меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37