А щеки и грудь западали все глубже и глубже…
Он нисколько не походил на других детей, скорее напоминал он свою же скрипку из жалкого теса, издававшую тихие, еле звенящие звуки. Притом каждый год к весне он начинал помаленьку обмирать от голода, так как в это время ему приходилось питаться сырой морковью да еще мечтами об обладании настоящею, всамделишною скрипкой.
Не к добру привели беднягу эти мечты!
На барском дворе у лакея была скрипка, и он пиликал на ней в час серых сумерек, желая этим прельстить горничную панны. Янко подползал временами промеж густого лопушника к самым дверям лакейской, чтобы поближе присмотреться к инструменту. А скрипка висела на стене, прямо против дверей, и у бедняги вся душа сосредоточивалась в глазах, устремленных к этой недоступной святыне, к которой он недостоин прикоснуться; это был предмет его жгучей, страстной любви. И он пожелал ее. Раз, хоть раз один взять ее в руки или хоть взглянуть на нее прямо и вблизи… Бедное маленькое мужичье сердечко билось и трепетало от счастья при одной этой мысли.
Однажды ночью в лакейской не было ни души. Господа давно уже гуляли за границей, дом стоял пустырем, а лакей коротал вечера у горничной. Янко, притаившись в лопушнике, давно уже созерцал сквозь широко раскрытую дверь предмет своих страстных желаний. На небе как раз стоял полный месяц, и свет его, падая косвенно в отверстие двери, рисовал на противоположной стене светлый, яркий, выделявшийся из темноты четырехугольник. Этот светлый четырехугольник, сползая вдоль стены, все приближался к тому месту, где висела скрипка, и наконец она, вся освещенная, вынырнула из мрака. Тогда она засияла из глубины темной комнаты точно серебряным светом; все выпуклости и изгибы сверкали так сильно, что глаза Янка не выносили этого блеска. В этом волшебном освещении видны были совершенно ясно: изящный перехват, струны, перегиб ручки. Шпеньки белели и искрились подобно светящимся червячкам, и тут же серебряной нитью светился тонкий смычок…
Ах, все было так прекрасно, так волшебно прекрасно! И взор Янка светился все разгоравшейся страстью. Сидя на корточках меж листьями лопуха, с локтями, упертыми в худые колени, с открытым ртом, он все смотрел и смотрел. Страх удерживал его на месте, непонятное непобедимое желание толкало вперед. Колдовство, что ли, какое?! Скрипка, вся сверкающая, ясная, казалось, выплывала из мрака вперед, приближалась к ребенку… то опять очертания темнели, она точно удалялась, чтобы приблизиться опять и опять. Чудеса, видимое колдовство! Между тем подул ветер, деревья тихо прошумели, залопотали широкие листья лопушника, и Янку послышалось так явственно:
«Ступай, Янко! Там нет никого… Ступай же, Янко!…»
Ночь была тихая, светлая. В барском саду над прудом соловей стал запевать да пощелкивать: «Поди возьми!» Добрая птица лелек закружилась бесшумно над его головой: «Нет, нет! Янко!» Но лелек улетел, а соловей остался, и лопушник, качаясь, все бормотал про себя: «Нет никого, нет никого!» Скрипка опять выступила вперед, засияла…
Маленькая сгорбленная фигурка двинулась осторожно вперед, а между тем соловей тихо-тихо пощелкивал: «Поди, иди, возьми!»
Белая рубашонка, не закрытая темными листьями, мреет невдалеке от растворенной двери; усиленное дыхание больной детской груди слышится уже на пороге. Еще мгновение – и за порогом виднеется одна только босая детская ножка. Напрасно ты, лелек, добрая птица, пролетаешь еще раз, крича: «Нет, Янко, нет!» Янко ступил уже в комнату.
Тут лягушки грянули разом в соседнем пруду из-под темных ветвей барского сада. Соловей замолк, лопух не шелохнет, стих ветер… Между тем Янко полз далее и далее, но вдруг его объял ужас. Среди лопухов он чувствовал себя дома, точно зверенок в родимых кустах, теперь он напоминал зверенка в ловушке. Его движения стали порывисты, дыхание короткое, со свистом, к тому же он очутился во тьме. Тихая летняя зарница, промчавшись по небу от востока и до заката, еще раз осветила комнату и в ней Янко на четвереньках перед скрипкой, с головой, приподнятой кверху. Но зарница потухла, туча закрыла луну, и уже ничего не было ни видно, ни слышно…
Только через минуту из темноты вырвался тихий и жалобный звук, точно кто неосторожно коснулся натянутой струны, и вдруг…
Грубый заспанный голос, по-видимому из темного угла комнаты, окликнул сердито:
– Кто тут?
Янко притаил дыхание, но грубый голос окликнул вторично:
– Кто тут?
Чиркнули по стене спичкой, стало светло, а затем… Ах, боже! Послышалась ругань, удары, детский плач, крики: «О! Ради бога!», собачий лай. В окнах забегали огоньки, в усадьбе поднялся шум, суетня…
На следующий день Янко стоял уже перед судом у войта.
Неужто хотят судить малого в качестве вора?… Вероятно. Посмотрели на него войт и судьи, как он стоял перед ними с пальцем во рту, с широко раскрытыми испуганными глазами, маленький, худой, запачканный, избитый, не зная даже, где он, что нужно от него этим людям. Как тут судить этакое создание, которому всего десять лет, которое еле держится на своих слабых ножках. В тюрьму его, что ли?… Где уж! Надо же притом иметь и немного жалости к детям. Пусть его попросту возьмет сторож да пусть постегает маленько розгой, чтобы другой раз неповадно было, и все тут.
– Ну, конечно!
Позвали Стаха, что был сторожем.
– Возьми-ка его да постегай для памяти.
Стах мотнул глуповатой головой, головой зверя, захватил Янка под мышку, точно котенка, и понес его на гумно. Дитя будто не понимало, что с ним происходит, или уж очень было запугано, оно не издало ни одного звука, лишь смотрело из рук, как смотрит пойманная птица. Почем ему знать, что это с ним хотят делать. Только когда Стах на гумне сгреб его своими лапами, растянул на земле, поднял рубашонку и вытянул прутом со всего плеча, тогда только Янко вскрикнул:
– Матуля! – И как его сторож розгой ударит, он свое: «Матуля, матуля!», но все тише, слабее, и наконец удары раздавались по-прежнему и уже не сопровождались детскими криками. Янко замолк.
Бедная, разбитая скрипка!…
И глуп же ты, скверный Стах! Разве бьют этак детей? Ведь это же было мало и бессильно, в чем и раньше душа-то держалась!
Пришла матка, взяла ребенка, но уж должна была донести на руках до дому… На другой день Янко не поднялся, а на третьи сутки, вечером, он умирал спокойно под толстым рядном.
За стенкой в листве черешни щебетали ласточки, солнечный луч прорывался в оконце, окружая сиянием спутанные светлые кудри и бледное личико ребенка, в котором не было уже ни кровинки. Луч этот был точно открытой дорогой отходящей детской душе. Благо, что хоть теперь открылась ей широкая дорога ярких лучей, ее жизненный путь был поистине путь страшно тернистый.
1 2 3
Он нисколько не походил на других детей, скорее напоминал он свою же скрипку из жалкого теса, издававшую тихие, еле звенящие звуки. Притом каждый год к весне он начинал помаленьку обмирать от голода, так как в это время ему приходилось питаться сырой морковью да еще мечтами об обладании настоящею, всамделишною скрипкой.
Не к добру привели беднягу эти мечты!
На барском дворе у лакея была скрипка, и он пиликал на ней в час серых сумерек, желая этим прельстить горничную панны. Янко подползал временами промеж густого лопушника к самым дверям лакейской, чтобы поближе присмотреться к инструменту. А скрипка висела на стене, прямо против дверей, и у бедняги вся душа сосредоточивалась в глазах, устремленных к этой недоступной святыне, к которой он недостоин прикоснуться; это был предмет его жгучей, страстной любви. И он пожелал ее. Раз, хоть раз один взять ее в руки или хоть взглянуть на нее прямо и вблизи… Бедное маленькое мужичье сердечко билось и трепетало от счастья при одной этой мысли.
Однажды ночью в лакейской не было ни души. Господа давно уже гуляли за границей, дом стоял пустырем, а лакей коротал вечера у горничной. Янко, притаившись в лопушнике, давно уже созерцал сквозь широко раскрытую дверь предмет своих страстных желаний. На небе как раз стоял полный месяц, и свет его, падая косвенно в отверстие двери, рисовал на противоположной стене светлый, яркий, выделявшийся из темноты четырехугольник. Этот светлый четырехугольник, сползая вдоль стены, все приближался к тому месту, где висела скрипка, и наконец она, вся освещенная, вынырнула из мрака. Тогда она засияла из глубины темной комнаты точно серебряным светом; все выпуклости и изгибы сверкали так сильно, что глаза Янка не выносили этого блеска. В этом волшебном освещении видны были совершенно ясно: изящный перехват, струны, перегиб ручки. Шпеньки белели и искрились подобно светящимся червячкам, и тут же серебряной нитью светился тонкий смычок…
Ах, все было так прекрасно, так волшебно прекрасно! И взор Янка светился все разгоравшейся страстью. Сидя на корточках меж листьями лопуха, с локтями, упертыми в худые колени, с открытым ртом, он все смотрел и смотрел. Страх удерживал его на месте, непонятное непобедимое желание толкало вперед. Колдовство, что ли, какое?! Скрипка, вся сверкающая, ясная, казалось, выплывала из мрака вперед, приближалась к ребенку… то опять очертания темнели, она точно удалялась, чтобы приблизиться опять и опять. Чудеса, видимое колдовство! Между тем подул ветер, деревья тихо прошумели, залопотали широкие листья лопушника, и Янку послышалось так явственно:
«Ступай, Янко! Там нет никого… Ступай же, Янко!…»
Ночь была тихая, светлая. В барском саду над прудом соловей стал запевать да пощелкивать: «Поди возьми!» Добрая птица лелек закружилась бесшумно над его головой: «Нет, нет! Янко!» Но лелек улетел, а соловей остался, и лопушник, качаясь, все бормотал про себя: «Нет никого, нет никого!» Скрипка опять выступила вперед, засияла…
Маленькая сгорбленная фигурка двинулась осторожно вперед, а между тем соловей тихо-тихо пощелкивал: «Поди, иди, возьми!»
Белая рубашонка, не закрытая темными листьями, мреет невдалеке от растворенной двери; усиленное дыхание больной детской груди слышится уже на пороге. Еще мгновение – и за порогом виднеется одна только босая детская ножка. Напрасно ты, лелек, добрая птица, пролетаешь еще раз, крича: «Нет, Янко, нет!» Янко ступил уже в комнату.
Тут лягушки грянули разом в соседнем пруду из-под темных ветвей барского сада. Соловей замолк, лопух не шелохнет, стих ветер… Между тем Янко полз далее и далее, но вдруг его объял ужас. Среди лопухов он чувствовал себя дома, точно зверенок в родимых кустах, теперь он напоминал зверенка в ловушке. Его движения стали порывисты, дыхание короткое, со свистом, к тому же он очутился во тьме. Тихая летняя зарница, промчавшись по небу от востока и до заката, еще раз осветила комнату и в ней Янко на четвереньках перед скрипкой, с головой, приподнятой кверху. Но зарница потухла, туча закрыла луну, и уже ничего не было ни видно, ни слышно…
Только через минуту из темноты вырвался тихий и жалобный звук, точно кто неосторожно коснулся натянутой струны, и вдруг…
Грубый заспанный голос, по-видимому из темного угла комнаты, окликнул сердито:
– Кто тут?
Янко притаил дыхание, но грубый голос окликнул вторично:
– Кто тут?
Чиркнули по стене спичкой, стало светло, а затем… Ах, боже! Послышалась ругань, удары, детский плач, крики: «О! Ради бога!», собачий лай. В окнах забегали огоньки, в усадьбе поднялся шум, суетня…
На следующий день Янко стоял уже перед судом у войта.
Неужто хотят судить малого в качестве вора?… Вероятно. Посмотрели на него войт и судьи, как он стоял перед ними с пальцем во рту, с широко раскрытыми испуганными глазами, маленький, худой, запачканный, избитый, не зная даже, где он, что нужно от него этим людям. Как тут судить этакое создание, которому всего десять лет, которое еле держится на своих слабых ножках. В тюрьму его, что ли?… Где уж! Надо же притом иметь и немного жалости к детям. Пусть его попросту возьмет сторож да пусть постегает маленько розгой, чтобы другой раз неповадно было, и все тут.
– Ну, конечно!
Позвали Стаха, что был сторожем.
– Возьми-ка его да постегай для памяти.
Стах мотнул глуповатой головой, головой зверя, захватил Янка под мышку, точно котенка, и понес его на гумно. Дитя будто не понимало, что с ним происходит, или уж очень было запугано, оно не издало ни одного звука, лишь смотрело из рук, как смотрит пойманная птица. Почем ему знать, что это с ним хотят делать. Только когда Стах на гумне сгреб его своими лапами, растянул на земле, поднял рубашонку и вытянул прутом со всего плеча, тогда только Янко вскрикнул:
– Матуля! – И как его сторож розгой ударит, он свое: «Матуля, матуля!», но все тише, слабее, и наконец удары раздавались по-прежнему и уже не сопровождались детскими криками. Янко замолк.
Бедная, разбитая скрипка!…
И глуп же ты, скверный Стах! Разве бьют этак детей? Ведь это же было мало и бессильно, в чем и раньше душа-то держалась!
Пришла матка, взяла ребенка, но уж должна была донести на руках до дому… На другой день Янко не поднялся, а на третьи сутки, вечером, он умирал спокойно под толстым рядном.
За стенкой в листве черешни щебетали ласточки, солнечный луч прорывался в оконце, окружая сиянием спутанные светлые кудри и бледное личико ребенка, в котором не было уже ни кровинки. Луч этот был точно открытой дорогой отходящей детской душе. Благо, что хоть теперь открылась ей широкая дорога ярких лучей, ее жизненный путь был поистине путь страшно тернистый.
1 2 3