Она пошла в санаторий работать уборщицей; жизнь потекла медленно, покойно и как-то изредка – как росли кипарисы и меняла хвою итальянская розовая сосна. Люди вокруг были самые случайные, все больше одинокие женщины, из мест разных, далеких и часто самых неожиданных, – смотревшие безнадежно на редких, пьющих и даже в женском окружении тихих мужчин. Вполне согласно со своим характером, она не тянулась к людям и не сторонилась их, никому не желала и не делала зла – но и добра, наверное, тоже, – быть может, потому, что человеку, живущему во внешнем и внутреннем одиночестве, редко предоставляется такая возможность. Она не читала книг, потому что не имела такой привычки, выписывала, впрочем, газету «Красный Крым» (которая через несколько лет после ее приезда стала называться «Крымская правда») и тоже почти не читала ее: газеты были нужны в хозяйстве, – и изредка ходила в санаторный клуб – изредка потому, что хотя и любила кино, но ощущала себя неуютно, терялась в толпе праздных, веселых, по-домашнему одетых людей, задолго до сеанса шумевших и перекликавшихся у входа.
Дом, в котором ей дали комнату, был сложен из настоящего крымского камня (а не рыхлых ракушечных кирпичей) и стоял на узкой, обрывающейся отвесно террасе – как на огромной ступени, – возведенной еще в княжеские времена: в девяностых годах здесь помещалась кухня – замка еще не было, и княгиня жила террасою ниже, в одноэтажном белом доме с двумя колоннами, крыша которого поднималась вровень с полом кухонного двора… Она не могла не заметить (и не провести невольную, хотя и смутную для нее, параллель с видом Биюк-Ламбата), что княжеское поместье тоже сохранило следы вторжения в чужую, красиво и прочно устроенную жизнь – следы разрушения и изгнания этой жизни из ее родных берегов: и в парке, и в замке, и в старом господском доме, одним видом своим как будто созданных для уединения и тишины, было шумно и грязно от поселившихся и отдыхающих здесь людей – конечно, не так, как сейчас, спустя сорок лет, когда они приезжали сотнями; но сейчас уже исчезли без следа все те мелкие, незначительные детали старинного имения – изогнутые скамейки, фигурный бордюр, маленькие цветочные урны на поворотах, – которые и составляют и сохраняют память, – и потому вид сотен людей стал уже естественным и привычным… А тогда резко и немного печально бросались в глаза признаки медленной, как будто естественной смерти старого Кучук-Ламбата: ажурные, с коваными завитками фонари согнулись и поржавели, замок обветшал и пошел грязными пятнами, гипсовая девушка с книгой села на массивный гранитный постамент – на котором раньше было явно что-то другое; родники замолчали, и те из них, которые были вырезаны из мягкого известняка, начали осыпаться и терять орнаменты; семейный гагаринский склеп давно уже был разорен, и сейчас в коротком низком лабиринте, где раньme стояли гробы, лазали отдыхающие с фонариками – гулко перекликались, разводили огонь, справляли надобности; могила старой княгини, по доброй воле раздавшей все свое состояние в семнадцатом году и еще в двадцатые годы работавшей в своей же библиотеке, превратилась в едва заметный, а для постороннего глаза и вовсе не различимый холм у подножия домовой часовни… Впрочем, вид этих изменений не вызвал у нее даже тени того горького, тоскливого чувства, с каким спустилась она на Утес из Биюк-Ламбата: все это было давно, тридцать лет назад, и сама княгиня была из бывших – и ее усадьба по справедливости перешла к трудовому народу…
Комната ее была невелика, узкая и длинная, в одно окно по долгой стороне, – и в это окно в непогоду стучался гибкими стеблями олеандровый куст и на рассвете вплывала издалека синяя спина Аю-Дага. В других трех комнатах жили сейчас баба Надя – такая старая, что даже она называла ее «бабой», Марина, молодая еще женщина лет пятидесяти пяти, некрасивая, бойкая и очень слезливая, – которая всю жизнь бросалась на каждого приезжающего на Утес мужчину, каким-то чудом, при своем горле и своей внешности, завязывала знакомства – и все равно так и не смогла выйти замуж, – и плотник Иван, нестарый еще, совершенно седой большеглазый мужик, который считался в санатории плотником, а на самом деле ничего не плотничал – не умел – и выполнял изредка, в перерывах между длинными тихими запоями, самую разную и обычно грязную работу – вплоть до уборки уличных туалетов. Старая баба Надя сдавала два домика наверху, Марина – несуразную многоместную постройку, похожую на дощатый улей, а Иван – свою большую, совершенно голую комнату, – потому что сам зимой и летом жил в огромном сарае, заваленном мусором и пустыми бутылками до потолка… Сама она сдавала двухместный маленький домик.
Жизнь ее всю жизнь текла медленно и однообразно; после смерти сына она вовсе остановилась – то есть пропало ощущение, что завтра будет что-то пусть небольшое, пусть необязательно радостное, но новое, что завтра вообще что-то будет; пропало это ощущение – завтра, все ограничилось настоящим, даже не тем, что будет через час, через десять минут, – тем, что происходит в эту минуту. Прошлого тоже не стало, в то близкое еще к Сашиной смерти время она даже не могла вспоминать – в ней сразу вспыхивало черным огнем пламя такой боли, что она в страхе бежала прочь – словно из огня выдергивала руку; она не могла вспоминать то, что было с сыном, ту свою скудную светлую довоенную жизнь, которую, теперь казалось ей, она прожила с теплом и улыбкой – видя своего мальчика или ожидая, что увидит его; она не могла вспоминать и то, что было до него, – потому что память, помимо ее воли, бежала не оглядываясь вперед, проглатывая годы, к тому дню, когда она вышла и вынесла его из родильного дома – завернутого в принесенное мамой белое тканьевое одеяло… Ее жизнь остановилась вместе с жизнью сына. Потом был еще короткий, на день или два, быстро утихший всплеск, утонувший в неподвижном море печали, – когда закончилась война; конец войны, год уже в общем сознании выигранной, не смог возвратить ей сына: сын был ее жизнь, конец войны – короткая радость в потерянной жизни.
Спустя несколько лет боль утихла, ослабела, впрочем затаилась – взрывалась иногда, если неожиданно, вдруг – внутренне не успев подготовиться – она встречала на улице немолодую женщину, свою ровесницу, рядом со взрослым мальчиком лет двадцати. Видя старуху, опирающуюся на руку сорокалетнего мужчины, она не испытывала ничего – картина эта была для нее непонятна и незнакома; видя женщину молодую, больше похожую на девушку, чем на мать, с десятилетним беспокойным мальчишкой, – она испытывала лишь непонятную тревогу и странное желание, чтобы мальчишка спокойно шел рядом с матерью: не карабкался бы на осыпающийся склон, цепляясь за сухие корни, не перебегал назад и вперед крутую, скрывающую машины дорогу, не прыгал в море вниз головой и, может быть, вообще не ходил бы купаться… На Утесе иногда тонули – впрочем, почти всегда пьяные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16