Папа следил за Хансом из-за коня Саймона и улыбался, будто задумал какую-то пакость. Я полез было в сани, но папа закричал и велел мне искать дальше.
Может, найдется, когда сани стронем, сказал я.
Папа засмеялся, но не над моими словами. Он широко раскрыл рот, глядя на Ханса, и смеялся от души, хотя и тихо.
Да, может, найдется, сказал он и шлепнул Саймона покрепче. Может, и вправду.
Я не нашел бутылку, а Большой Ханс связал постромку. Ему пришлось снять перчатки, но связал он быстро, и я его за это зауважал. Папа повел Саймона, а Ханс подналег сзади. Сани вытащились из снега и вдруг пошли, заскользили. Раздался звук, как будто лопнула электрическая лампочка. По следу полоза расплылось коричневое пятно. Папа, широко расставив ноги и держась за уздечку, оглянулся на пятно.
Как же это? сказал он. Как же это?
А Большого Ханса разобрало. Он задрал ногу выше снега. Он ударил себя. Плечи у него затряслись. Он хватался за живот. Он качался взад-вперед. Ой... ой... ой, кричал он и держался за бока. По щекам его текли слезы. Ты... ты... ты, завывал он. Щеки у Ханса, нос и вся голова стали красные. Нашел... нашел... нашел, захлебывался он.
У папы все застыло. Белые волосы, торчавшие из-под шапки, казались твердыми, острыми и блестели, как снег. Большой Ханс не переставал смеяться. Я никогда не видел его таким веселым. Он ослаб, он спотыкался, а папа стоял как вкопанный. Ханс тяжело дышал, и грудь у него ходила ходуном. Через минуту он выдохнется и опять озябнет - и пожалеет, что нельзя глотнуть из этой бутылки. Он сделался пьяный оттого, что она разбилась. Пятно перестало расплываться, снег булькал и оседал. Можно растопить снег и выпить, подумал я. Я очень жалел о бутылке. Я ненавидел Ханса. Всегда буду ненавидеть Ханса - пока есть снег.
Когда папа велел мне лезть в сани, Ханс уже тихо пыхтел. Потом и он влез, неловко. Папа стянул одеяло с коня Саймона и бросил в сани. Потом приказал Саймону ехать. Я накрылся одеялом и попробовал унять дрожь. Наша печка, подумал я, черная... Господи... черная... красивая, черная как сажа... а в дырках горит густым вишневым. Я подумал, как из чайника на ней идет пар, живой пар, шипит, белый и теплый, не как у меня изо рта этот вялым облаком висит, тяжелый и мертвый, в неподвижном воздухе.
Ханс встрепенулся.
Куда мы едем? спросил он. Куда мы едем?
Папа ничего не ответил.
Не туда ведь, сказал Ханс. Куда мы едем?
Животу моему было больно от пистолета. Папа щурился на снег.
Ей-богу, сказал Ханс, мне жаль бутылку.
Но папа правил.
2
В роще рос барбарис, лежал под деревьями и прятался в снегу. Дубы поднимались высоко, раскинув ветви; кора на них была черная и морщинистая. Кое-где я видел заиндевелые завитки травы, примерзшие к земле, и высокие, убитые ветром снежные кучи, из которых высовывал свои шипы барбарис. Ветер сбросил некоторые сучья на сугробы; солнце положило на их склоны тени других ветвей и перегибало через гребни. За рощей начинался подъем. Снежный. Папа и Ханс несли ружья. Мы пробирались вдоль сугробов пригнувшись. Я слышал наше тяжелое дыхание и скрип снега, земли, башмаков. Мы шли медленно и все мерзли.
Над снегом, между ветвями, я видел конек дома Педерсенов, а ближе крышу хлева. Мы двигались к хлеву. Папа иногда останавливался и смотрел, нет ли дыма, но в небе ничего не было. Большой Ханс наткнулся на куст, и шип проколол его шерстяную перчатку. Папа показал ему, чтобы не шумел. Я чувствовал сквозь перчатку пистолет - тяжелый и холодный. Где мы шли, снег с земли почти совсем сдуло. Я больше смотрел на пятки Ханса: выше смотреть - болела шея. А когда посмотрел - нет ли дыма, щеку мне обдал ветерок и прижал кожу к кости. Я мало о чем думал: не потерять бы из виду пятки Ханса да о том, что уши у меня горят даже под шапкой, и губы стянуло, и всякое движение причиняет боль. Папа вел между дубами, где сумасшедший ветер оголил землю и намел языки снега возле стволов. Иногда нам приходилось пробираться через маленький сугроб, чтобы каждый раз не делать крюк. Крыша дома поднималась все выше над сугробами, и наконец, когда мы миновали один угол, над крутым ярким скатом показалась на солнце труба, очень черная, как потухшая сигара, с белым снегом на конце вместо пепла.
Я подумал: огонь не горит, они, наверно, замерзли.
Папа остановился и показал головой на трубу.
Понял? огорченно сказал Ханс.
Тут я увидел, как с макушки сугроба слетело облачко снега, и глазам стало больно. Папа быстро взглянул на небо, но оно было ясное. Ханс, опустив голову, топал ногами и шепотом ругался.
Да, сказал папа, кажется, напрасно съездили. В доме никого.
Педерсены умерли, сказал Ханс, по-прежнему глядя в землю.
Замолчи. Я увидел, что губы у папы потрескались: сухая, совсем сухая щель. Под ухом ходил желвак. Замолчи, сказал он.
С верхушки трубы сорвалась легкая ленточка снега и пропала. Снег странно елозил у меня перед глазами, и я старался не шевельнуться в скорлупе моей одежды - один, испуганный пространством, налившимся в меня, белым, пустым, ослепительным простором, таким же, как пустыня вокруг, горящая холодом, вздыбленная волнами, и мне захотелось свернуться клубком, прижать лицо к коленям, но я знал, что, если заплачу, мои веки смерзнутся. В животе заурчало.
Ты что это, Йорге? спросил папа.
Ничего. Я хихикнул. Наверно, замерз, па. Я рыгнул.
Черт, громко сказал Ханс.
Молчи.
Я ковырнул снег носком башмака. Мне хотелось сесть, и если было бы на что, то сел бы. Только одного хотелось - прийти домой и сесть. Ханс перестал топать и смотрел сквозь деревья в ту сторону, откуда мы пришли.
Был бы кто в доме - огонь бы развел, сказал папа.
Он шмыгнул носом и утерся рукавом.
Любой бы - понимаешь? он повысил голос. Любой бы, кто в доме, развел бы огонь. Педерсены скорей всего ищут своего дурака мальчишку. Сорвались, наверно, и печь бросили. Она погасла. Голос его осмелел. А если кто пришел, когда их не было, он тоже первым делом развел бы где-нибудь огонь, и мы бы дым видели. В такой холод чертовский иначе нельзя.
Папа взял ружье, которое нес переломленным через левую руку, и неторопливо повернул стволом вверх. Оба патрона выпали, и он засунул их в карман пальто.
Это значит - в доме никого. Дым не идет, сказал он веско, и это значит, что в доме никого нет.
Большой Ханс вздохнул.
Ладно, пробурчал он, стоя поодаль. Пошли домой.
Мне хотелось сесть: вот тут диван, вот тут кровать - моя, белая и пухлая. И лестница, холодная, скрипучая. И во рту у меня холодная сухость и ломит зубы, как всегда дома, и в животе холодная буря, и щиплет глаза. Мальчишкин зад отпечатался в тесте. Мне хотелось сесть. Мне хотелось вернуться туда, где мы привязали коня Саймона, и оцепенело сесть в сани.
Да, да, пойдем, сказал я.
Папа улыбнулся - ну и гад, гад, - а он не знал и половины того, что я теперь знал, с занемелым сердцем и отгоревшими ушами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Может, найдется, когда сани стронем, сказал я.
Папа засмеялся, но не над моими словами. Он широко раскрыл рот, глядя на Ханса, и смеялся от души, хотя и тихо.
Да, может, найдется, сказал он и шлепнул Саймона покрепче. Может, и вправду.
Я не нашел бутылку, а Большой Ханс связал постромку. Ему пришлось снять перчатки, но связал он быстро, и я его за это зауважал. Папа повел Саймона, а Ханс подналег сзади. Сани вытащились из снега и вдруг пошли, заскользили. Раздался звук, как будто лопнула электрическая лампочка. По следу полоза расплылось коричневое пятно. Папа, широко расставив ноги и держась за уздечку, оглянулся на пятно.
Как же это? сказал он. Как же это?
А Большого Ханса разобрало. Он задрал ногу выше снега. Он ударил себя. Плечи у него затряслись. Он хватался за живот. Он качался взад-вперед. Ой... ой... ой, кричал он и держался за бока. По щекам его текли слезы. Ты... ты... ты, завывал он. Щеки у Ханса, нос и вся голова стали красные. Нашел... нашел... нашел, захлебывался он.
У папы все застыло. Белые волосы, торчавшие из-под шапки, казались твердыми, острыми и блестели, как снег. Большой Ханс не переставал смеяться. Я никогда не видел его таким веселым. Он ослаб, он спотыкался, а папа стоял как вкопанный. Ханс тяжело дышал, и грудь у него ходила ходуном. Через минуту он выдохнется и опять озябнет - и пожалеет, что нельзя глотнуть из этой бутылки. Он сделался пьяный оттого, что она разбилась. Пятно перестало расплываться, снег булькал и оседал. Можно растопить снег и выпить, подумал я. Я очень жалел о бутылке. Я ненавидел Ханса. Всегда буду ненавидеть Ханса - пока есть снег.
Когда папа велел мне лезть в сани, Ханс уже тихо пыхтел. Потом и он влез, неловко. Папа стянул одеяло с коня Саймона и бросил в сани. Потом приказал Саймону ехать. Я накрылся одеялом и попробовал унять дрожь. Наша печка, подумал я, черная... Господи... черная... красивая, черная как сажа... а в дырках горит густым вишневым. Я подумал, как из чайника на ней идет пар, живой пар, шипит, белый и теплый, не как у меня изо рта этот вялым облаком висит, тяжелый и мертвый, в неподвижном воздухе.
Ханс встрепенулся.
Куда мы едем? спросил он. Куда мы едем?
Папа ничего не ответил.
Не туда ведь, сказал Ханс. Куда мы едем?
Животу моему было больно от пистолета. Папа щурился на снег.
Ей-богу, сказал Ханс, мне жаль бутылку.
Но папа правил.
2
В роще рос барбарис, лежал под деревьями и прятался в снегу. Дубы поднимались высоко, раскинув ветви; кора на них была черная и морщинистая. Кое-где я видел заиндевелые завитки травы, примерзшие к земле, и высокие, убитые ветром снежные кучи, из которых высовывал свои шипы барбарис. Ветер сбросил некоторые сучья на сугробы; солнце положило на их склоны тени других ветвей и перегибало через гребни. За рощей начинался подъем. Снежный. Папа и Ханс несли ружья. Мы пробирались вдоль сугробов пригнувшись. Я слышал наше тяжелое дыхание и скрип снега, земли, башмаков. Мы шли медленно и все мерзли.
Над снегом, между ветвями, я видел конек дома Педерсенов, а ближе крышу хлева. Мы двигались к хлеву. Папа иногда останавливался и смотрел, нет ли дыма, но в небе ничего не было. Большой Ханс наткнулся на куст, и шип проколол его шерстяную перчатку. Папа показал ему, чтобы не шумел. Я чувствовал сквозь перчатку пистолет - тяжелый и холодный. Где мы шли, снег с земли почти совсем сдуло. Я больше смотрел на пятки Ханса: выше смотреть - болела шея. А когда посмотрел - нет ли дыма, щеку мне обдал ветерок и прижал кожу к кости. Я мало о чем думал: не потерять бы из виду пятки Ханса да о том, что уши у меня горят даже под шапкой, и губы стянуло, и всякое движение причиняет боль. Папа вел между дубами, где сумасшедший ветер оголил землю и намел языки снега возле стволов. Иногда нам приходилось пробираться через маленький сугроб, чтобы каждый раз не делать крюк. Крыша дома поднималась все выше над сугробами, и наконец, когда мы миновали один угол, над крутым ярким скатом показалась на солнце труба, очень черная, как потухшая сигара, с белым снегом на конце вместо пепла.
Я подумал: огонь не горит, они, наверно, замерзли.
Папа остановился и показал головой на трубу.
Понял? огорченно сказал Ханс.
Тут я увидел, как с макушки сугроба слетело облачко снега, и глазам стало больно. Папа быстро взглянул на небо, но оно было ясное. Ханс, опустив голову, топал ногами и шепотом ругался.
Да, сказал папа, кажется, напрасно съездили. В доме никого.
Педерсены умерли, сказал Ханс, по-прежнему глядя в землю.
Замолчи. Я увидел, что губы у папы потрескались: сухая, совсем сухая щель. Под ухом ходил желвак. Замолчи, сказал он.
С верхушки трубы сорвалась легкая ленточка снега и пропала. Снег странно елозил у меня перед глазами, и я старался не шевельнуться в скорлупе моей одежды - один, испуганный пространством, налившимся в меня, белым, пустым, ослепительным простором, таким же, как пустыня вокруг, горящая холодом, вздыбленная волнами, и мне захотелось свернуться клубком, прижать лицо к коленям, но я знал, что, если заплачу, мои веки смерзнутся. В животе заурчало.
Ты что это, Йорге? спросил папа.
Ничего. Я хихикнул. Наверно, замерз, па. Я рыгнул.
Черт, громко сказал Ханс.
Молчи.
Я ковырнул снег носком башмака. Мне хотелось сесть, и если было бы на что, то сел бы. Только одного хотелось - прийти домой и сесть. Ханс перестал топать и смотрел сквозь деревья в ту сторону, откуда мы пришли.
Был бы кто в доме - огонь бы развел, сказал папа.
Он шмыгнул носом и утерся рукавом.
Любой бы - понимаешь? он повысил голос. Любой бы, кто в доме, развел бы огонь. Педерсены скорей всего ищут своего дурака мальчишку. Сорвались, наверно, и печь бросили. Она погасла. Голос его осмелел. А если кто пришел, когда их не было, он тоже первым делом развел бы где-нибудь огонь, и мы бы дым видели. В такой холод чертовский иначе нельзя.
Папа взял ружье, которое нес переломленным через левую руку, и неторопливо повернул стволом вверх. Оба патрона выпали, и он засунул их в карман пальто.
Это значит - в доме никого. Дым не идет, сказал он веско, и это значит, что в доме никого нет.
Большой Ханс вздохнул.
Ладно, пробурчал он, стоя поодаль. Пошли домой.
Мне хотелось сесть: вот тут диван, вот тут кровать - моя, белая и пухлая. И лестница, холодная, скрипучая. И во рту у меня холодная сухость и ломит зубы, как всегда дома, и в животе холодная буря, и щиплет глаза. Мальчишкин зад отпечатался в тесте. Мне хотелось сесть. Мне хотелось вернуться туда, где мы привязали коня Саймона, и оцепенело сесть в сани.
Да, да, пойдем, сказал я.
Папа улыбнулся - ну и гад, гад, - а он не знал и половины того, что я теперь знал, с занемелым сердцем и отгоревшими ушами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17