Что под аккомпанемент собачьего лая эсэсовцы, размахивая дубинами, погонят толпы нагих женщин в газовые камеры. Что в жуткий мороз десятки тысяч немецких солдат, пожелтевшие от голода, обвязав полотенцами уши, оглушенные, с безразличными потухшими глазами, пойдут в Сталинграде сдаваться в плен. Что будет стерта с лица земли Варшава. Что будет сметен в одну ночь Дрезден. Что семилетнего еврейского мальчика с испуганными глазами, еще ничего не знающего о мире, взрослые плечистые люди под прицелом автоматов поведут к общей могиле. Что русские танки, пахнущие чужой смазкой, прогрохочут по улицам Франкфурта. Что на высоте пяти тысяч метров ночь за ночью американские и английские самолеты будут пересекать немецкую границу, и парализованная бомбами арийская раса забьется в подвалы. Что письма будут приходить в города, которых нет. Что в лагерях смерти под полосатой курткой миллионы сердец остановятся, замрут и перестанут биться. Что русские танки войдут в Берлин, и разрушенная, разрубленная пополам Германия падет под кованый сапог союзников. Что будет вторая мировая война…
Впрочем, почему «никто не думал»? Это мы в лаборатории не думали тогда. А многие думали об этом и планировали это. Но не все. это, конечно. Несколько тысяч людей, государственный аппарат и магнаты Германии — людей с лицами заведомых подлецов и карьеристов, как у Отто Амброса, Геринга или доктора Лея, и людей с физиономиями благопристойными, даже приятными на вид, как у Глобке или Функа — именно планировали и немецкие велосипеды в Норвегии, и тонущий авианосец, и эсэсовцев, которые, спустив с поводка злобных овчарок, погонят раздетых женщин в костры. Лишь свой собственный конец на виселице они не планировали, И верно, потому что только единицы из тысяч были повешены, а остальные здравствуют, отлично чувствуют себя, окружены уважением, пользуются всяческим комфортом и умрут, видимо, лишь в глубокой покойной старости, на чистой постели, в тепле, ухоженные толпой сиделок и врачей…
Но именно мы-то еще ничего не знали тогда, в марте 39-го, когда я пришел прощаться. Я стоял на пороге, весеннее яркое солнце заливало лабораторию. Профессор Гревенрат (которому предстояло погибнуть в лагере Нейенгамме) возвышался посреди комнаты, о чем-то глубоко задумавшийся. Он увидел меня в дверях, покивал в своей обычной мягкой манере и сказал, что верит в мое скорое возвращение и в то, что все будет хорошо. Иоганн Зеебом налаживал катушку, с помощью которой мы ухитрялись получать магнитные поля в 300 000 гауссов и больше. Он тоже подошел и стал хлопать меня по плечам и по спине своими большими руками. Он был весел, потому что придумал, как улучшить эту самую катушку и потому что вообще родился веселым человеком. И он мог веселиться, поскольку еще пять лет отделяло его от той зимней ночи, когда он должен был упасть с оторванными ногами в канаве у сожженной деревни и умереть на пронизывающем ветру. Зеебом не знал этого, но это уже предопределилось. Уже прошлое спроецировало свою тень на будущее, были выстроены все причины, и оставалось лишь развернуться следствиям…
Только наш новый лаборант со странным именем Фамулус не подошел ко мне, а продолжал стоять у стола, со страхом и выжидательно глядя на меня. Он был совсем молод, этот Фамулус, — не больше восемнадцати лет, — но уже успел побывать в концлагере, куда попал вместе с отцом, профессором медицины, женатым вторым браком на еврейке. В газетах было опубликовано отречение Фамулуса от родных. В Университете чуждались его, он тоже чуждался всех, как прокаженный проходя по коридорам. Никто тоже не знал тогда, что через два года, в 41-м, его опять ожидал концлагерь — на этот раз, кажется, Освенцим…
И я тоже не думал, что через двадцать лет останусь только один жив из всех сотрудников лаборатории и буду лежать сейчас на постели, глядя на картины и думая о прошлом.
Тогда я попал в казарму. И там сразу понял, что всю жизнь буду одинок. Еще несравнимо более одинок, чем в гимназии и в Университете. Что я ненавижу и запах пота, который струится от массы разгоряченных солдатских тел на полевых ученьях, и запах выгребной ямы за дощатой перегородкой у казармы, и гоготанье по вечерам, когда рассказываются анекдоты. И ненавижу политученья, разговоры о польском заговоре против Германии, и фразу: «Мы родились, чтобы умереть за своего фюрера».
Я понял, что всегда буду жить как-то вкось, не в общем строю, буду платить за жизнь совсем другой монетой, чем спрашивается с других…
Но, впрочем, сейчас, в это совершающееся раннее утро я и не хочу думать об этом. Я хочу отдыхать и смотреть на картины.
Итак, первая в ряду на стене — «Святое семейство» нидерландского художника Яна Сандерса ван Гемессена.
Я взял ее в музее в Вавеле. За два месяца до начала войны я был назначен почему-то в парашютнодесантную часть. Вместе с 10-й армией генерала Листа мы прошли через Бескиды, а затем наш десант выбросили под Прошвице, в чем уже не было необходимости, потому что Краков сдался почти без боя, и поляки, стремясь сохранить войска, отходили на Дунаец и Вислоку. То ли 11, то ли 12 сентября мы попали в самый Краков, и там я сказал командиру, что хочу посмотреть немецкие картины в польском музее. В расположении батальона почти все были уже пьяные, началась бравая пальба в воздух. Я и еще один бывший студент, который умел водить машину, уселись в маленький «Рено» и поехали к Вавельскому замку. Бывший студент не любил живописи и остался в парке. А я поднялся по ступенькам, помедлил минуту и вошел в галерею.
И тут я сразу увидел «Святое семейство» Гемессена.
Сразу… Я увидел лицо мадонны, и что-то сжало мне сердце.
«Святое семейство» — небольшая картина на дереве, написанная около 1540 года. Ян Сандерс ван Гемессен был один из первых в европейской живописи, кто ввел жанр в религиозные сюжеты. Его святые и не святы почти. Это крестьяне и горожане с грубыми лицами, на которых труд и быт оставили морщины. Такими здесь были святой Иосиф и его мать. Мать в чепце голландской работящей женщины, худая, старая, с провалившимися от выпавших зубов щеками. Иосиф в грубой рясе нищего монаха, с редкими волосами, подбородком, заросшим седоватой щетиной* Люди. Фоном для всей группы был не условный золотой занавес, как писали прежде, а пейзаж Нидерландов с мягкой возвышенностью, церковью, другими холмами, далеко синеющими в прозрачном воздухе.
Но главным в картине были не пейзаж и не фигуры Иосифа с матерью.
Когда я увидел лицо мадонны, что-то сжало мне сердце. До боли, до гибели.
Это была еврейская девушка с густыми длинными волосами, одетая в темное грубое платье. Младенец лежал у нее на коленях, а другой ребенок, которого держала старуха, протягивал ему маленький штандарт с латинской надписью:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Впрочем, почему «никто не думал»? Это мы в лаборатории не думали тогда. А многие думали об этом и планировали это. Но не все. это, конечно. Несколько тысяч людей, государственный аппарат и магнаты Германии — людей с лицами заведомых подлецов и карьеристов, как у Отто Амброса, Геринга или доктора Лея, и людей с физиономиями благопристойными, даже приятными на вид, как у Глобке или Функа — именно планировали и немецкие велосипеды в Норвегии, и тонущий авианосец, и эсэсовцев, которые, спустив с поводка злобных овчарок, погонят раздетых женщин в костры. Лишь свой собственный конец на виселице они не планировали, И верно, потому что только единицы из тысяч были повешены, а остальные здравствуют, отлично чувствуют себя, окружены уважением, пользуются всяческим комфортом и умрут, видимо, лишь в глубокой покойной старости, на чистой постели, в тепле, ухоженные толпой сиделок и врачей…
Но именно мы-то еще ничего не знали тогда, в марте 39-го, когда я пришел прощаться. Я стоял на пороге, весеннее яркое солнце заливало лабораторию. Профессор Гревенрат (которому предстояло погибнуть в лагере Нейенгамме) возвышался посреди комнаты, о чем-то глубоко задумавшийся. Он увидел меня в дверях, покивал в своей обычной мягкой манере и сказал, что верит в мое скорое возвращение и в то, что все будет хорошо. Иоганн Зеебом налаживал катушку, с помощью которой мы ухитрялись получать магнитные поля в 300 000 гауссов и больше. Он тоже подошел и стал хлопать меня по плечам и по спине своими большими руками. Он был весел, потому что придумал, как улучшить эту самую катушку и потому что вообще родился веселым человеком. И он мог веселиться, поскольку еще пять лет отделяло его от той зимней ночи, когда он должен был упасть с оторванными ногами в канаве у сожженной деревни и умереть на пронизывающем ветру. Зеебом не знал этого, но это уже предопределилось. Уже прошлое спроецировало свою тень на будущее, были выстроены все причины, и оставалось лишь развернуться следствиям…
Только наш новый лаборант со странным именем Фамулус не подошел ко мне, а продолжал стоять у стола, со страхом и выжидательно глядя на меня. Он был совсем молод, этот Фамулус, — не больше восемнадцати лет, — но уже успел побывать в концлагере, куда попал вместе с отцом, профессором медицины, женатым вторым браком на еврейке. В газетах было опубликовано отречение Фамулуса от родных. В Университете чуждались его, он тоже чуждался всех, как прокаженный проходя по коридорам. Никто тоже не знал тогда, что через два года, в 41-м, его опять ожидал концлагерь — на этот раз, кажется, Освенцим…
И я тоже не думал, что через двадцать лет останусь только один жив из всех сотрудников лаборатории и буду лежать сейчас на постели, глядя на картины и думая о прошлом.
Тогда я попал в казарму. И там сразу понял, что всю жизнь буду одинок. Еще несравнимо более одинок, чем в гимназии и в Университете. Что я ненавижу и запах пота, который струится от массы разгоряченных солдатских тел на полевых ученьях, и запах выгребной ямы за дощатой перегородкой у казармы, и гоготанье по вечерам, когда рассказываются анекдоты. И ненавижу политученья, разговоры о польском заговоре против Германии, и фразу: «Мы родились, чтобы умереть за своего фюрера».
Я понял, что всегда буду жить как-то вкось, не в общем строю, буду платить за жизнь совсем другой монетой, чем спрашивается с других…
Но, впрочем, сейчас, в это совершающееся раннее утро я и не хочу думать об этом. Я хочу отдыхать и смотреть на картины.
Итак, первая в ряду на стене — «Святое семейство» нидерландского художника Яна Сандерса ван Гемессена.
Я взял ее в музее в Вавеле. За два месяца до начала войны я был назначен почему-то в парашютнодесантную часть. Вместе с 10-й армией генерала Листа мы прошли через Бескиды, а затем наш десант выбросили под Прошвице, в чем уже не было необходимости, потому что Краков сдался почти без боя, и поляки, стремясь сохранить войска, отходили на Дунаец и Вислоку. То ли 11, то ли 12 сентября мы попали в самый Краков, и там я сказал командиру, что хочу посмотреть немецкие картины в польском музее. В расположении батальона почти все были уже пьяные, началась бравая пальба в воздух. Я и еще один бывший студент, который умел водить машину, уселись в маленький «Рено» и поехали к Вавельскому замку. Бывший студент не любил живописи и остался в парке. А я поднялся по ступенькам, помедлил минуту и вошел в галерею.
И тут я сразу увидел «Святое семейство» Гемессена.
Сразу… Я увидел лицо мадонны, и что-то сжало мне сердце.
«Святое семейство» — небольшая картина на дереве, написанная около 1540 года. Ян Сандерс ван Гемессен был один из первых в европейской живописи, кто ввел жанр в религиозные сюжеты. Его святые и не святы почти. Это крестьяне и горожане с грубыми лицами, на которых труд и быт оставили морщины. Такими здесь были святой Иосиф и его мать. Мать в чепце голландской работящей женщины, худая, старая, с провалившимися от выпавших зубов щеками. Иосиф в грубой рясе нищего монаха, с редкими волосами, подбородком, заросшим седоватой щетиной* Люди. Фоном для всей группы был не условный золотой занавес, как писали прежде, а пейзаж Нидерландов с мягкой возвышенностью, церковью, другими холмами, далеко синеющими в прозрачном воздухе.
Но главным в картине были не пейзаж и не фигуры Иосифа с матерью.
Когда я увидел лицо мадонны, что-то сжало мне сердце. До боли, до гибели.
Это была еврейская девушка с густыми длинными волосами, одетая в темное грубое платье. Младенец лежал у нее на коленях, а другой ребенок, которого держала старуха, протягивал ему маленький штандарт с латинской надписью:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35