аплодисменты, как в театре… Бешено хлопают замеченные Петерсом рабочие парни, причитает старушонка в белом платочке, раскосенькая, в светлом платьице девчонка лет двенадцати выскакивает с букетом – это служит своего рода сигналом: под ноги идущих к скамье подсудимых врачей из зала летят цветы…
Может быть, было ошибкой выносить это дело наружу? Ничего, надо только повести круче… Начало речи придумано заранее: острое, хорошее начало.
После многочисленных угроз очистить зал наступает относительная тишина.
– Что же это Вы, Воино-Ясенецкий, днем в операционной людей режете, а по вечерам псалмы распеваете?
И вдруг громовой – на весь зал – повелительный и гневный голос:
– Я ЛЮДЕЙ РЕЖУ ИЗ ЧЕЛОВЕКОЛЮБИЯ, А ВОТ ВЫ – ИЗ ЧЕГО?!
Происходило невероятное, то, чего никак не могло происходить: подсудимый превратился в обвинителя. Отдававшаяся по залу раскатами грома гневная обличительная речь длилась более часа, зал, как один человек, застыл в испуганном молчании – никто из чекистов и партийных работников не осмеливался прервать говорившего… Гремела открыто контрреволюционная речь: Воино-Ясенецкий излагал свои взгляды на советскую власть.
Даже когда он говорил, еще можно было как-то исправить положение: выхватить «пушку» и разрядить в попа – это живо заткнуло бы недовольных, пусть немного и рискованно, но зато показательно насчет того, что советская власть с собой шутить не позволит… Эти мысли мелькали в голове, и было отчаянно ясно, что такой выход – единственный исправляющий положение, но ставшая ватной рука не поднималась даже для того, чтобы отереть обильно стекающий со лба пот – теперь уже холодный…
Петерс сидел и слушал речь Воино-Ясенецкого, в паническом ужасе спрашивая себя – почему он сидит и слушает, и не находил ответа…
Воино-Ясенецкий смолк. Зал, секунду оставаясь затихшим, взорвался неистовыми овациями… Петерс взглянул на чекистов, сидящих за оставшимся с прежних времен длинным судейским столом под штукатуркой со следами висевшего портрета: у них тоже были растерянные, выжатые, бледные лица… И тогда Петерс почувствовал разгадку: это было бессилие. Непостижимое, но абсолютное бессилие хоть всей ВЧК перед безоружными врачами, сидящими на скамье подсудимых: почувствовал, что их почему-то придется отпустить и что ничего иного сделать уже невозможно.
10
В восьмом часу вечера очень уставший Женя снова подходил к темно-красному дому у Полицейского моста.
– Эй, Чернецкой!
Женя обернулся: в дверях голубой елисеевской гостиной, по утрам превращающейся в лекционную аудиторию, стояла группка молодежи из набирающего все большую силу в «Союзе поэтов» Гумилевского клана. Женя, разумеется, знал разговаривающих: приятную в общении Нину Венгерову, Митю Николаева, знакомого ему еще по передовой, члена ПВО, как и Женя, работающего в достаточно не-стесняющем «дисковском» обличье; не внушающего Жене особых симпатий восемнадцатилетнего Николеньку Чуковского, единственного студийца «Раковины», начинающего «отливать в красноту»…
– И его стихи дали устойчивую прямую!
– А мне кажется, что это ничего не доказывает: Блок говорил как-то папе, что пролетарские поэты – это принципиально новые люди… Почему Вы думаете, Нина, что критерием их талантливости могут быть составленные Николаем Степановичем по нашим канонам таблицы?
– С Вами бесполезно спорить, Николенька: Вы не слышите оппонента, ибо в ваших ушах гремит пресловутая «музыка революции»…
– О чем речь?
– Так, об очередном полуграмотном гении, которого хотят протащить в Союз.
– Пусть едет в Москву и вступает в «Кузницу». Но мне думается, что его не протащат: слава Богу, атмосфера Союза становится все определеннее…
– Кстати, Чернецкой! Вы знаете насчет Шкапской и Павлович?
– Я слышал, что мэтру они слегка надоели: вторая – «алеющими корветами», которые день ото дня становятся все бездарнее: после того как Блок сложил с себя полномочия власти, ей место не здесь, а на большевистской партийной работе. Кстати, милая дама скромно умолчала о том, что приехала сюда не только от «красного мага», но и по протекции Крупской, которая ей благодетельствует. Павлович не глупа и чувствует, что уместно выставлять напоказ, а что рискует не пройти… А первая – не далее как сегодня он говорил, что его раздражает ее физиологизм, но он скорее не обращает на нее внимания…
– О, так Вы не знаете тогда, в чем суть скандала! На вечере в Мариинском она прочитала свое новое стихотворение, кстати, на его включении настоял Александр Александрович… «Людовику XVII»… «Народной ярости не внове Уняться лютою игрой, Тебе, Семнадцатый Людовик, Стал братом Алексей Второй. И он принес свой выкуп древний…» Далее не помню – словом, принес. Я видела, что Николаю Степановичу стало дурно до тошноты – он даже побелел весь… Потом сказал только одно: «И эта женщина – сама мать». Видно, ему основательно запало очистить Союз от блоковских истеричек… Не знаю, зачем он привел сейчас эту не свою, а Кузьмина точку зрения – скорее всего, он с ней согласен, но когда Шкапскую принимали в Союз, предпочел не высказываться, чтобы ей не повредить. Не знаю, может быть, у него просто не было настроения об этом говорить. Даже – скорее всего.
– Нет, по-моему, Вы все перегибаете палку: почему Шкапская не может считать казнь Цесаревича нравственно оправданной?
– А почему Пяст, как-никак – один из лучших друзей Блока, после «Двенадцати» не подал ему руки? Смотрите, Чуковский…
– Признателен за намек. – Чуковский, круто развернувшись, вышел из гостиной в зеркальный зал.
– Там что-то намечается? – кивнув ему вслед, спросил у Венгеровой Женя.
– Сегодня – среда.
– Ах ну да, конечно.
– А Вы очень неважно выглядите, «князь-оборотень»… Вы не больны?
– Благодарю Вас, Нина, не думаю.
– У Вас очень сыро.
– Зато уютно: моя комната удивительно напоминает гроб. Впрочем, в «обезьяннике» куда более сыро.
Сквозь распахнутые двери в зеркальный зал было видно, как обитатели и гости Дома искусств привычно проходят в зал и отделанную темным дубом гостиную. Женя увидел спускающуюся по широкой лестнице из своей комнаты наверху баронессу Икскуль, навстречу которой шел уже Ходасевич – болезненно тонкий, желчный, с недавней сединой в прямых и черных, как вороново крыло, волосах, темноволосую живую коротышку Павлович, разговаривающую с Волынским и Пястом…
«…Общность цели гвельфов и гибеллинов, – подумал, усмехнувшись, Женя, – Союз поэтов… Воистину тесное объединение… враждующих партий».
– …«Аполлон», господа, все же ставил этот вопрос ребром еще в самом начале…
– То есть?
– Когда с революцией… еще номер запоздал, помните? В передовице от редакции прямо говорилось о том, что исторические памятники могут оказаться под угрозой и культурный долг общественности – сплотиться для их охраны…
– Кто мог знать, что вопрос встанет так остро…
– Да-с…
– Добрый вечер, Владислав Фелицианович!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122
Может быть, было ошибкой выносить это дело наружу? Ничего, надо только повести круче… Начало речи придумано заранее: острое, хорошее начало.
После многочисленных угроз очистить зал наступает относительная тишина.
– Что же это Вы, Воино-Ясенецкий, днем в операционной людей режете, а по вечерам псалмы распеваете?
И вдруг громовой – на весь зал – повелительный и гневный голос:
– Я ЛЮДЕЙ РЕЖУ ИЗ ЧЕЛОВЕКОЛЮБИЯ, А ВОТ ВЫ – ИЗ ЧЕГО?!
Происходило невероятное, то, чего никак не могло происходить: подсудимый превратился в обвинителя. Отдававшаяся по залу раскатами грома гневная обличительная речь длилась более часа, зал, как один человек, застыл в испуганном молчании – никто из чекистов и партийных работников не осмеливался прервать говорившего… Гремела открыто контрреволюционная речь: Воино-Ясенецкий излагал свои взгляды на советскую власть.
Даже когда он говорил, еще можно было как-то исправить положение: выхватить «пушку» и разрядить в попа – это живо заткнуло бы недовольных, пусть немного и рискованно, но зато показательно насчет того, что советская власть с собой шутить не позволит… Эти мысли мелькали в голове, и было отчаянно ясно, что такой выход – единственный исправляющий положение, но ставшая ватной рука не поднималась даже для того, чтобы отереть обильно стекающий со лба пот – теперь уже холодный…
Петерс сидел и слушал речь Воино-Ясенецкого, в паническом ужасе спрашивая себя – почему он сидит и слушает, и не находил ответа…
Воино-Ясенецкий смолк. Зал, секунду оставаясь затихшим, взорвался неистовыми овациями… Петерс взглянул на чекистов, сидящих за оставшимся с прежних времен длинным судейским столом под штукатуркой со следами висевшего портрета: у них тоже были растерянные, выжатые, бледные лица… И тогда Петерс почувствовал разгадку: это было бессилие. Непостижимое, но абсолютное бессилие хоть всей ВЧК перед безоружными врачами, сидящими на скамье подсудимых: почувствовал, что их почему-то придется отпустить и что ничего иного сделать уже невозможно.
10
В восьмом часу вечера очень уставший Женя снова подходил к темно-красному дому у Полицейского моста.
– Эй, Чернецкой!
Женя обернулся: в дверях голубой елисеевской гостиной, по утрам превращающейся в лекционную аудиторию, стояла группка молодежи из набирающего все большую силу в «Союзе поэтов» Гумилевского клана. Женя, разумеется, знал разговаривающих: приятную в общении Нину Венгерову, Митю Николаева, знакомого ему еще по передовой, члена ПВО, как и Женя, работающего в достаточно не-стесняющем «дисковском» обличье; не внушающего Жене особых симпатий восемнадцатилетнего Николеньку Чуковского, единственного студийца «Раковины», начинающего «отливать в красноту»…
– И его стихи дали устойчивую прямую!
– А мне кажется, что это ничего не доказывает: Блок говорил как-то папе, что пролетарские поэты – это принципиально новые люди… Почему Вы думаете, Нина, что критерием их талантливости могут быть составленные Николаем Степановичем по нашим канонам таблицы?
– С Вами бесполезно спорить, Николенька: Вы не слышите оппонента, ибо в ваших ушах гремит пресловутая «музыка революции»…
– О чем речь?
– Так, об очередном полуграмотном гении, которого хотят протащить в Союз.
– Пусть едет в Москву и вступает в «Кузницу». Но мне думается, что его не протащат: слава Богу, атмосфера Союза становится все определеннее…
– Кстати, Чернецкой! Вы знаете насчет Шкапской и Павлович?
– Я слышал, что мэтру они слегка надоели: вторая – «алеющими корветами», которые день ото дня становятся все бездарнее: после того как Блок сложил с себя полномочия власти, ей место не здесь, а на большевистской партийной работе. Кстати, милая дама скромно умолчала о том, что приехала сюда не только от «красного мага», но и по протекции Крупской, которая ей благодетельствует. Павлович не глупа и чувствует, что уместно выставлять напоказ, а что рискует не пройти… А первая – не далее как сегодня он говорил, что его раздражает ее физиологизм, но он скорее не обращает на нее внимания…
– О, так Вы не знаете тогда, в чем суть скандала! На вечере в Мариинском она прочитала свое новое стихотворение, кстати, на его включении настоял Александр Александрович… «Людовику XVII»… «Народной ярости не внове Уняться лютою игрой, Тебе, Семнадцатый Людовик, Стал братом Алексей Второй. И он принес свой выкуп древний…» Далее не помню – словом, принес. Я видела, что Николаю Степановичу стало дурно до тошноты – он даже побелел весь… Потом сказал только одно: «И эта женщина – сама мать». Видно, ему основательно запало очистить Союз от блоковских истеричек… Не знаю, зачем он привел сейчас эту не свою, а Кузьмина точку зрения – скорее всего, он с ней согласен, но когда Шкапскую принимали в Союз, предпочел не высказываться, чтобы ей не повредить. Не знаю, может быть, у него просто не было настроения об этом говорить. Даже – скорее всего.
– Нет, по-моему, Вы все перегибаете палку: почему Шкапская не может считать казнь Цесаревича нравственно оправданной?
– А почему Пяст, как-никак – один из лучших друзей Блока, после «Двенадцати» не подал ему руки? Смотрите, Чуковский…
– Признателен за намек. – Чуковский, круто развернувшись, вышел из гостиной в зеркальный зал.
– Там что-то намечается? – кивнув ему вслед, спросил у Венгеровой Женя.
– Сегодня – среда.
– Ах ну да, конечно.
– А Вы очень неважно выглядите, «князь-оборотень»… Вы не больны?
– Благодарю Вас, Нина, не думаю.
– У Вас очень сыро.
– Зато уютно: моя комната удивительно напоминает гроб. Впрочем, в «обезьяннике» куда более сыро.
Сквозь распахнутые двери в зеркальный зал было видно, как обитатели и гости Дома искусств привычно проходят в зал и отделанную темным дубом гостиную. Женя увидел спускающуюся по широкой лестнице из своей комнаты наверху баронессу Икскуль, навстречу которой шел уже Ходасевич – болезненно тонкий, желчный, с недавней сединой в прямых и черных, как вороново крыло, волосах, темноволосую живую коротышку Павлович, разговаривающую с Волынским и Пястом…
«…Общность цели гвельфов и гибеллинов, – подумал, усмехнувшись, Женя, – Союз поэтов… Воистину тесное объединение… враждующих партий».
– …«Аполлон», господа, все же ставил этот вопрос ребром еще в самом начале…
– То есть?
– Когда с революцией… еще номер запоздал, помните? В передовице от редакции прямо говорилось о том, что исторические памятники могут оказаться под угрозой и культурный долг общественности – сплотиться для их охраны…
– Кто мог знать, что вопрос встанет так остро…
– Да-с…
– Добрый вечер, Владислав Фелицианович!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122