Как приятна и сладостна дробь возвещающих смерть барабанов, назойливое дребезжанье колокольчика!
Среди дам было немало таких, что очень интимно знавали Зюсса, и все же по тем или иным причинам избегли дознания. И сейчас они, дивясь и содрогаясь, смотрели на мужчину, с которым были близки. Он был очень моложав и, видит бог, умел доказать, что силы у него юношеские, ему и было-то самое большее сорок лет, а теперь у него седые волосы и вид старого раввина. Собственно, им надо бы самих себя стыдиться, что с этим человеком они лежали в постели. Но, как ни странно, они не стыдились, а жадным, завороженным взглядом смотрели на удивительного человека. Вот сейчас, сию минуту, он умрет, сейчас, сию минуту, он замолкнет навсегда, и всякая опасность минует, неумолимая, страшная сила навеки развеет чары. Они ждали этого, сладострастно трепеща, жаждали этого, содрогались перед этим. Очень многие согласились бы до конца дней жить под угрозой разоблачения, только бы он остался жив.
На одной из трибун находился и молодой Михаэль Коппенгефер. Наконец-то будет раздроблен жернов, столько времени висевший на шее у народа, наконец-то губитель понесет позорную кару. Да, но ему девица Элизабет-Саломея не дала бы отставки, озабоченно суетясь между грудами книг и стопками белья, ему она отдалась без особых с его стороны усилий. Старый, сгорбленный еврей, что в нем особенного? В чем его сила? С завистью и горечью смотрел он на человека, сидевшего на повозке смертников. Зато на лице молодого тайного советника Гетца, находившегося среди судей, было написано тупое и глупое удовлетворение. Теперь наконец позор будет снят с его матери и сестры. Пусть теперь какой-нибудь наглец посмеет посмотреть на него косо. Тут-то он сразит его взглядом. Тут-то он будет знать, как ему поступить!
На одной из трибун сидел Вейсензе – хилый и дряхлый старик. «Nenikekas, Iudaie! Nenikekas, Iudaie!» Увы, еврей снова одержал победу! Он отведал от всех трапез, глазами, чувствами, мозгом вкусил всех тончайших услад жизни, до дна испил каждую победу и каждое поражение, обогатил свою душу трагической гибелью дочери, замыслил и осуществил ослепительную, изощренную, опаленную адским пламенем жесточайшую месть, а теперь он умирает на глазах у всего мира фантастической и, вероятно, добровольной смертью, в которой больше героизма, чем в смерти на поле брани. Опаленный ненавистью, обласканный любовью, загадочный, величавый. Что останется от него самого, от Вейсензе? Плохонькие стихи его пошлой мещанки-дочери. А тот будет жить вечно. Все вновь и вновь будут позднейшие поколения вникать, вдумываться, вчувствоваться в его судьбу, стараясь понять, кем он был, что думал, видел, как жил и умер.
Зюсса отвязали от повозки. Он стоял, весь одеревеневший, и щурился. Он видел людей в ложах, парики, нарумяненные лица женщин. Он видел войска, оцепившие площадь. Ого, и постарались же его враги; вокруг одной только виселицы собрано по меньшей мере пять рот. Военное командование, разумеется, было в руках майора фон Редера, который красовался на виду у всех. Да, да, тонкая нужна стратегия, чтобы доконать его, Зюсса. Он видел сотни тысяч лиц, любопытные бабьи – рты у них раскрыты, чтобы завизжать, – мужские, готовые не то осклабиться, не то оскалить зубы, детские лица, толстощекие, большеглазые, предназначенные стать такими же тупыми и злобными, как хари родителей. Он видел дыхание толпы, сгущенное в белый пар ни ярой стуже, алчные глаза, вытянутые шеи, прежде так раболепно изгибавшиеся перед ним. Он увидел птичью клетку, сложное и постыдное орудие его убийства. И когда он увидел все это, до слуха его донесся скулящий, сварливый голос. Городской викарий Гофман не преминул дождаться его у подножия виселицы и завести с ним речь о небесах и земле, о прощении божьем и человеческом, об искуплении и вере. Зюсс увидел и услышал его, медленно оглядел викария с головы до ног, отвернулся и сплюнул. Вытаращенные глаза, тихий, негодующий, быстро смолкший ропот толпы.
Тут к нему подступили помощники палача в яркой новой форме, расстегнули на нем кафтан. Он ощутил грубые, неловкие руки, отвращение поднялось в нем, он потянулся, скованности как не бывало, он отбивался, отчаянно сопротивляясь. Шеи вытянулись еще больше. Забавно было смотреть, как седобородый человек, в парадной одежде, со сверкающим алмазом на пальце, вырывается из рук помощников палача. Дети смеялись, веселились, хлопали в ладоши; какая-то накрашенная женщина на трибунах принялась пронзительно кричать, ее пришлось унести. Берет Зюсса упал на мокрую землю, его затоптали в грязь. Палачи крепко ухватили еврея, распахнули на нем кафтан, втиснули его в клетку, накинули ему на шею петлю. Так стоял он. Слышал шелест ветра, дыхание толпы, топот копыт, сварливый голос пастора. Неужто это последнее, что он услышит на земле? Он алкал другого, он широко раскрыл сердце и слух навстречу другому. Но слышал он только это, да еще собственное дыхание и гудение собственной крови. Вот уже клетка качнулась, начала подниматься. И тут сквозь бессмысленные, жестокие шумы прорвался другой звук, крик громких гортанных голосов: «Един же и велик всевидящий предвечный бог Израиля, Иегова Адонаи». Это евреи, низенький Иошуа Фальк, толстый фюртский раввин, неопрятный Исаак Ландауер. Они стоят, закутанные в молитвенные одеяния, и с ними еще семеро других, всего десять мужей, как полагается по закону, им дела нет до народа, который отвернулся от виселицы и смотрит на них, они стоят, раскачиваясь, и громко, гортанно на всю обширную площадь выкрикивают отходные молитвы: «Слушай, Израиль, един же и велик Иегова Адонаи». Белыми облачками на сильном морозе тянутся слова с их уст к человеку в клетке, и сын маршала Гейдерсдорфа открывает рот и выкрикивает в ответ: «Един же и велик Иегова Адонаи».
Проворно копошатся, карабкаются пестрые подручные вверх по лестницам. Клетка поднимается, петля затягивается. Снизу городской викарий шлет проклятия умирающему: «Отправляйся в ад, закоренелый негодяй и жид!» Громкое «Адонаи» евреев пронизывает воздух и слух. Отклик его несется из клетки, пока петля не душит звук.
В первом ряду трибуны поднялся тайный советник Панкорбо, он опирается тощими высохшими руками на барьер, высовывает из гигантских брыжей сизо-багровое, костлявое лицо. Из-под морщинистых век алчно глядит он вслед поднимающейся клетке и человеку в парадном ярко-пунцовом кафтане, на пальце у человека – солитер, который переливается тысячами огней на ясном морозном воздухе.
После того как заградительный кордон рассыпался, толпа принялась вблизи разглядывать виселицу, несколько мальчуганов забралось до половины лестницы, вверху на прутьях клетки сидели густые стаи черных птиц.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148
Среди дам было немало таких, что очень интимно знавали Зюсса, и все же по тем или иным причинам избегли дознания. И сейчас они, дивясь и содрогаясь, смотрели на мужчину, с которым были близки. Он был очень моложав и, видит бог, умел доказать, что силы у него юношеские, ему и было-то самое большее сорок лет, а теперь у него седые волосы и вид старого раввина. Собственно, им надо бы самих себя стыдиться, что с этим человеком они лежали в постели. Но, как ни странно, они не стыдились, а жадным, завороженным взглядом смотрели на удивительного человека. Вот сейчас, сию минуту, он умрет, сейчас, сию минуту, он замолкнет навсегда, и всякая опасность минует, неумолимая, страшная сила навеки развеет чары. Они ждали этого, сладострастно трепеща, жаждали этого, содрогались перед этим. Очень многие согласились бы до конца дней жить под угрозой разоблачения, только бы он остался жив.
На одной из трибун находился и молодой Михаэль Коппенгефер. Наконец-то будет раздроблен жернов, столько времени висевший на шее у народа, наконец-то губитель понесет позорную кару. Да, но ему девица Элизабет-Саломея не дала бы отставки, озабоченно суетясь между грудами книг и стопками белья, ему она отдалась без особых с его стороны усилий. Старый, сгорбленный еврей, что в нем особенного? В чем его сила? С завистью и горечью смотрел он на человека, сидевшего на повозке смертников. Зато на лице молодого тайного советника Гетца, находившегося среди судей, было написано тупое и глупое удовлетворение. Теперь наконец позор будет снят с его матери и сестры. Пусть теперь какой-нибудь наглец посмеет посмотреть на него косо. Тут-то он сразит его взглядом. Тут-то он будет знать, как ему поступить!
На одной из трибун сидел Вейсензе – хилый и дряхлый старик. «Nenikekas, Iudaie! Nenikekas, Iudaie!» Увы, еврей снова одержал победу! Он отведал от всех трапез, глазами, чувствами, мозгом вкусил всех тончайших услад жизни, до дна испил каждую победу и каждое поражение, обогатил свою душу трагической гибелью дочери, замыслил и осуществил ослепительную, изощренную, опаленную адским пламенем жесточайшую месть, а теперь он умирает на глазах у всего мира фантастической и, вероятно, добровольной смертью, в которой больше героизма, чем в смерти на поле брани. Опаленный ненавистью, обласканный любовью, загадочный, величавый. Что останется от него самого, от Вейсензе? Плохонькие стихи его пошлой мещанки-дочери. А тот будет жить вечно. Все вновь и вновь будут позднейшие поколения вникать, вдумываться, вчувствоваться в его судьбу, стараясь понять, кем он был, что думал, видел, как жил и умер.
Зюсса отвязали от повозки. Он стоял, весь одеревеневший, и щурился. Он видел людей в ложах, парики, нарумяненные лица женщин. Он видел войска, оцепившие площадь. Ого, и постарались же его враги; вокруг одной только виселицы собрано по меньшей мере пять рот. Военное командование, разумеется, было в руках майора фон Редера, который красовался на виду у всех. Да, да, тонкая нужна стратегия, чтобы доконать его, Зюсса. Он видел сотни тысяч лиц, любопытные бабьи – рты у них раскрыты, чтобы завизжать, – мужские, готовые не то осклабиться, не то оскалить зубы, детские лица, толстощекие, большеглазые, предназначенные стать такими же тупыми и злобными, как хари родителей. Он видел дыхание толпы, сгущенное в белый пар ни ярой стуже, алчные глаза, вытянутые шеи, прежде так раболепно изгибавшиеся перед ним. Он увидел птичью клетку, сложное и постыдное орудие его убийства. И когда он увидел все это, до слуха его донесся скулящий, сварливый голос. Городской викарий Гофман не преминул дождаться его у подножия виселицы и завести с ним речь о небесах и земле, о прощении божьем и человеческом, об искуплении и вере. Зюсс увидел и услышал его, медленно оглядел викария с головы до ног, отвернулся и сплюнул. Вытаращенные глаза, тихий, негодующий, быстро смолкший ропот толпы.
Тут к нему подступили помощники палача в яркой новой форме, расстегнули на нем кафтан. Он ощутил грубые, неловкие руки, отвращение поднялось в нем, он потянулся, скованности как не бывало, он отбивался, отчаянно сопротивляясь. Шеи вытянулись еще больше. Забавно было смотреть, как седобородый человек, в парадной одежде, со сверкающим алмазом на пальце, вырывается из рук помощников палача. Дети смеялись, веселились, хлопали в ладоши; какая-то накрашенная женщина на трибунах принялась пронзительно кричать, ее пришлось унести. Берет Зюсса упал на мокрую землю, его затоптали в грязь. Палачи крепко ухватили еврея, распахнули на нем кафтан, втиснули его в клетку, накинули ему на шею петлю. Так стоял он. Слышал шелест ветра, дыхание толпы, топот копыт, сварливый голос пастора. Неужто это последнее, что он услышит на земле? Он алкал другого, он широко раскрыл сердце и слух навстречу другому. Но слышал он только это, да еще собственное дыхание и гудение собственной крови. Вот уже клетка качнулась, начала подниматься. И тут сквозь бессмысленные, жестокие шумы прорвался другой звук, крик громких гортанных голосов: «Един же и велик всевидящий предвечный бог Израиля, Иегова Адонаи». Это евреи, низенький Иошуа Фальк, толстый фюртский раввин, неопрятный Исаак Ландауер. Они стоят, закутанные в молитвенные одеяния, и с ними еще семеро других, всего десять мужей, как полагается по закону, им дела нет до народа, который отвернулся от виселицы и смотрит на них, они стоят, раскачиваясь, и громко, гортанно на всю обширную площадь выкрикивают отходные молитвы: «Слушай, Израиль, един же и велик Иегова Адонаи». Белыми облачками на сильном морозе тянутся слова с их уст к человеку в клетке, и сын маршала Гейдерсдорфа открывает рот и выкрикивает в ответ: «Един же и велик Иегова Адонаи».
Проворно копошатся, карабкаются пестрые подручные вверх по лестницам. Клетка поднимается, петля затягивается. Снизу городской викарий шлет проклятия умирающему: «Отправляйся в ад, закоренелый негодяй и жид!» Громкое «Адонаи» евреев пронизывает воздух и слух. Отклик его несется из клетки, пока петля не душит звук.
В первом ряду трибуны поднялся тайный советник Панкорбо, он опирается тощими высохшими руками на барьер, высовывает из гигантских брыжей сизо-багровое, костлявое лицо. Из-под морщинистых век алчно глядит он вслед поднимающейся клетке и человеку в парадном ярко-пунцовом кафтане, на пальце у человека – солитер, который переливается тысячами огней на ясном морозном воздухе.
После того как заградительный кордон рассыпался, толпа принялась вблизи разглядывать виселицу, несколько мальчуганов забралось до половины лестницы, вверху на прутьях клетки сидели густые стаи черных птиц.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148