) жить по-другому. А предательство? Ну, это зависит в конечном счете от взгляда со стороны или как любил говорить покойный Александр Александрович Реформатский, когда его спрашивали, сколько раз он был женат, - «это как посмотреть».
Но так или иначе, а шлепяновскую концепцию изменения схемы жизни пришлось «отревизовать», так сказать. То есть сама по себе она все еще казалась мне убедительной, но только как форма, в которую облекается осознание человеком себя и своих обстоятельств. Само же осознание, как только к нему прорвешься, оказывается безнадежно другим. Главное, в чем я стал сомневаться после усладительной встречи с первым из моих героев в больничном закутке Марии Николаевны, это «действовательность» почти уже отождествленного Вадима Сергеевича и «наблюдательность» пока еще мне неведомого Михаила Ивановича. А что если дело обстояло как раз наоборот: первый из них, хотя и слегка забавляясь, но наблюдал, в то время как второй - сам не знаю, почему я вдруг поверил себе в этом сразу и окончательно, - второй начал с действования почти исступленного, а изменившись, в отчаянии застыл. Но почему - в отчаянии? И тут уже сам, без чьих-либо намеков и наводок, я вспомнил об Асе Иософатовиче Думбане.
Думбан, друг моего тогда уже покойного знакомого Дмитрия Ивановича Лонго, был, так сказать, вполне «рассекречен» биографически и, хотя киевский караим по происхождению, знал огромное количество «вспыхнувших» и «погасших» молодых людей начала века на обеих сценах - петербургской и московской. В первую войну он воевал поручиком, а после 1918-го, до своей крошечной пенсии, всю жизнь работал счетоводом в домоуправлениях. Жил он в подвале на Тихвинской. В кафе «Националь», куда я его пригласил на солянку и бефстроганов, я просто спросил: «Кто был Михаил Иванович? Расскажите мне о нем все, что вы знаете, если, конечно, это не секрет и не повредит никому из живых».
Вынув из нагрудного кармана крошечный батистовый платочек и тщательно протерев свою рюмку, Аса Думбан налил мне и себе и воскликнул: «Сэр! Нераскрытие вами псевдонимов, так же как и воздержание от отождествления носителей имени-отчества с носителями фамилий не только делают честь вашей скромности, но и, безусловно, заслуживают поощрения в виде ответной откровенности вашего случайного - это я, сэр, - но от того не менее благодарного гостя». Он выпил рюмку и продолжал: «Но прежде чем приступить к рассказу о том немногом, что я знаю о нем и о немногих - о, совсем немногих, почти не о чем говорить - других персонажах нашей короткой драмы, вы, из чистого снисхождения к словесным излишествам старого жуира, разрешите мне небольшое введение. Ну, как если бы драма уже окончилась, но что-то, относящееся не столько к сюжету и характерам, сколько к сцене, атмосфере и условиям развития действия - остается недопонятым, и я, сэр, с авансцены, задним числом ввожу зрителя в обстоятельства, самим действием не проясненные. Но это - упаси Боже - не моралитэ, о нет! Я бы назвал это, пожалуй, уточнением впечатления, уже сложившегося у зрителя, но еще не оформившегося в мысль. Итак - в дорогу! Я только что назвал эту драму - я говорю только о нашей частной драме - короткой. Но ее, позвольте, я бы рискнул повести от 1911-го, о'кэй! А закончилась она - не более чем условно, мой дорогой друг, то есть по условиям нашей маленькой постановки, сейчас, через пятьдесят шесть лет. И то только потому, что вы сами предварили ее завершение, пригласив меня на авансцену. Но ведь я еще жив, не станете спорить? Как живы и Маша, и Иван, и Вадим, да и сами вы, ту dear interloper. О, коротка эта драма только потому, что, рассказывая с конца, ее можно сжать до шести строк чужой анкеты или до четырех строк некролога, своего собственного. Но сама она в себе - длиной в десятки тысяч дней, сотни тысяч часов, миллионы мгновений нерасслышанного, непроизнесенного и неслучившегося! А я сижу зимой 1942-го в своем подвале на Тихвинской и разрезаю кусок стирального мыла - аккуратно и точно, перочинным ножом - на двенадцать кубиков, по числу месяцев. На каждом выдавливаю грифельком карандаша название по якобинскому календарю: жерминаль, флореаль, термидор... Так, забавляюсь. У меня нет продовольственной карточки, и мой дядька, Георгий Исхамалиевич Ферстон, подаривший мне мыло, запрещает подать заявление на ее получение. Как-нибудь, говорит, с этим куском продержишься. Через год я тебе другой подарю. А подашь заявление - привлечешь внимание, сам на мыло пойдешь. Меня никогда не арестовывали. Меня в жизни никто пальцем не тронул. Меня никто никуда не гнал. Я продвигался от секунды к секунде по едва обозначенной тропинке через нескончаемый пустырь. А теперь, когда я сижу с вами в приличном ресторане и даже более или менее прилично одетый, вы, сэр, говорите: «Ваш выход, поручик Думбан». Я выхожу, а драма-то - как вы ее придумали уже кончилась. Великолепно! Можно наконец и поговорить - публика есть, и она ждет. Но ведь это - неправда! Я и сейчас, сидя здесь с вами, все еще на той тропке, на пустыре. Что, шикать начинают? Черт с ними! Я найму банду клакеров, и они будут мне аплодировать из черной дыры партера! Ну ладно, все давно разошлись. Я стою и рассказываю, мгновение за мгновением - вот уж скоро полвека. Кончили?»
Мы съели солянку, и я заказал еще бутылку. «Теперь - о частном. Не спросите ли вы себя, отчего никто, ни один персонаж нашей пьесы ни разу не назвал Михаила Ивановича по фамилии? Боялись? Вздор! Ни покойнице Елене Константиновне, ни Ивану, ни вашему, сэр, покорному слуге уже давно нечего бояться. Так отчего же? В этом, уверяю вас, нет никакой загадки. Просто людям, его любившим, это и в голову бы не пришло, они знали его страсть к анонимности задолго еще до 1917-го. Страсть, ставшую обсессией после того, как он покинул страну, которой он столь опрометчиво и - да не зачтется мне это за осуждение - безуспешно, пытался служить. Оттого-то и я сейчас, когда все это уже вообще не имеет никакого значения, тоже не назову его по фамилии. Это - вопрос стиля, mу dear fellow, а стиль - выше правды. Стиль - это честь. Когда я тупо волочил ноги по своему пустырю, я не видел конца и не ждал его. Нет, я не был готов к крушению жизни, но был подготовлен - не знаю, кем и как, - к безжизненности, к анабиозу, да простится мне этот прозаизм. Для Михаила Ивановича 1917-й был не крушением жизни, а уничтожением себя самим собой».
«А что потом?» - спросил я. «Потом у него не было времени на обдумывание ходов. Он набрал воздуха в грудь, нырнул в самую глубь, а вынырнув, обнаружил себя в другой жизни...» - «Не своей?» - «По правде говоря, я сильно сомневаюсь, была ли у него своя. Мне кажется, что он принадлежал к весьма редкой категории лиц: он был незаинтересованный игрок, хотя, конечно, и к этой характеристике необходимы поправки».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Но так или иначе, а шлепяновскую концепцию изменения схемы жизни пришлось «отревизовать», так сказать. То есть сама по себе она все еще казалась мне убедительной, но только как форма, в которую облекается осознание человеком себя и своих обстоятельств. Само же осознание, как только к нему прорвешься, оказывается безнадежно другим. Главное, в чем я стал сомневаться после усладительной встречи с первым из моих героев в больничном закутке Марии Николаевны, это «действовательность» почти уже отождествленного Вадима Сергеевича и «наблюдательность» пока еще мне неведомого Михаила Ивановича. А что если дело обстояло как раз наоборот: первый из них, хотя и слегка забавляясь, но наблюдал, в то время как второй - сам не знаю, почему я вдруг поверил себе в этом сразу и окончательно, - второй начал с действования почти исступленного, а изменившись, в отчаянии застыл. Но почему - в отчаянии? И тут уже сам, без чьих-либо намеков и наводок, я вспомнил об Асе Иософатовиче Думбане.
Думбан, друг моего тогда уже покойного знакомого Дмитрия Ивановича Лонго, был, так сказать, вполне «рассекречен» биографически и, хотя киевский караим по происхождению, знал огромное количество «вспыхнувших» и «погасших» молодых людей начала века на обеих сценах - петербургской и московской. В первую войну он воевал поручиком, а после 1918-го, до своей крошечной пенсии, всю жизнь работал счетоводом в домоуправлениях. Жил он в подвале на Тихвинской. В кафе «Националь», куда я его пригласил на солянку и бефстроганов, я просто спросил: «Кто был Михаил Иванович? Расскажите мне о нем все, что вы знаете, если, конечно, это не секрет и не повредит никому из живых».
Вынув из нагрудного кармана крошечный батистовый платочек и тщательно протерев свою рюмку, Аса Думбан налил мне и себе и воскликнул: «Сэр! Нераскрытие вами псевдонимов, так же как и воздержание от отождествления носителей имени-отчества с носителями фамилий не только делают честь вашей скромности, но и, безусловно, заслуживают поощрения в виде ответной откровенности вашего случайного - это я, сэр, - но от того не менее благодарного гостя». Он выпил рюмку и продолжал: «Но прежде чем приступить к рассказу о том немногом, что я знаю о нем и о немногих - о, совсем немногих, почти не о чем говорить - других персонажах нашей короткой драмы, вы, из чистого снисхождения к словесным излишествам старого жуира, разрешите мне небольшое введение. Ну, как если бы драма уже окончилась, но что-то, относящееся не столько к сюжету и характерам, сколько к сцене, атмосфере и условиям развития действия - остается недопонятым, и я, сэр, с авансцены, задним числом ввожу зрителя в обстоятельства, самим действием не проясненные. Но это - упаси Боже - не моралитэ, о нет! Я бы назвал это, пожалуй, уточнением впечатления, уже сложившегося у зрителя, но еще не оформившегося в мысль. Итак - в дорогу! Я только что назвал эту драму - я говорю только о нашей частной драме - короткой. Но ее, позвольте, я бы рискнул повести от 1911-го, о'кэй! А закончилась она - не более чем условно, мой дорогой друг, то есть по условиям нашей маленькой постановки, сейчас, через пятьдесят шесть лет. И то только потому, что вы сами предварили ее завершение, пригласив меня на авансцену. Но ведь я еще жив, не станете спорить? Как живы и Маша, и Иван, и Вадим, да и сами вы, ту dear interloper. О, коротка эта драма только потому, что, рассказывая с конца, ее можно сжать до шести строк чужой анкеты или до четырех строк некролога, своего собственного. Но сама она в себе - длиной в десятки тысяч дней, сотни тысяч часов, миллионы мгновений нерасслышанного, непроизнесенного и неслучившегося! А я сижу зимой 1942-го в своем подвале на Тихвинской и разрезаю кусок стирального мыла - аккуратно и точно, перочинным ножом - на двенадцать кубиков, по числу месяцев. На каждом выдавливаю грифельком карандаша название по якобинскому календарю: жерминаль, флореаль, термидор... Так, забавляюсь. У меня нет продовольственной карточки, и мой дядька, Георгий Исхамалиевич Ферстон, подаривший мне мыло, запрещает подать заявление на ее получение. Как-нибудь, говорит, с этим куском продержишься. Через год я тебе другой подарю. А подашь заявление - привлечешь внимание, сам на мыло пойдешь. Меня никогда не арестовывали. Меня в жизни никто пальцем не тронул. Меня никто никуда не гнал. Я продвигался от секунды к секунде по едва обозначенной тропинке через нескончаемый пустырь. А теперь, когда я сижу с вами в приличном ресторане и даже более или менее прилично одетый, вы, сэр, говорите: «Ваш выход, поручик Думбан». Я выхожу, а драма-то - как вы ее придумали уже кончилась. Великолепно! Можно наконец и поговорить - публика есть, и она ждет. Но ведь это - неправда! Я и сейчас, сидя здесь с вами, все еще на той тропке, на пустыре. Что, шикать начинают? Черт с ними! Я найму банду клакеров, и они будут мне аплодировать из черной дыры партера! Ну ладно, все давно разошлись. Я стою и рассказываю, мгновение за мгновением - вот уж скоро полвека. Кончили?»
Мы съели солянку, и я заказал еще бутылку. «Теперь - о частном. Не спросите ли вы себя, отчего никто, ни один персонаж нашей пьесы ни разу не назвал Михаила Ивановича по фамилии? Боялись? Вздор! Ни покойнице Елене Константиновне, ни Ивану, ни вашему, сэр, покорному слуге уже давно нечего бояться. Так отчего же? В этом, уверяю вас, нет никакой загадки. Просто людям, его любившим, это и в голову бы не пришло, они знали его страсть к анонимности задолго еще до 1917-го. Страсть, ставшую обсессией после того, как он покинул страну, которой он столь опрометчиво и - да не зачтется мне это за осуждение - безуспешно, пытался служить. Оттого-то и я сейчас, когда все это уже вообще не имеет никакого значения, тоже не назову его по фамилии. Это - вопрос стиля, mу dear fellow, а стиль - выше правды. Стиль - это честь. Когда я тупо волочил ноги по своему пустырю, я не видел конца и не ждал его. Нет, я не был готов к крушению жизни, но был подготовлен - не знаю, кем и как, - к безжизненности, к анабиозу, да простится мне этот прозаизм. Для Михаила Ивановича 1917-й был не крушением жизни, а уничтожением себя самим собой».
«А что потом?» - спросил я. «Потом у него не было времени на обдумывание ходов. Он набрал воздуха в грудь, нырнул в самую глубь, а вынырнув, обнаружил себя в другой жизни...» - «Не своей?» - «По правде говоря, я сильно сомневаюсь, была ли у него своя. Мне кажется, что он принадлежал к весьма редкой категории лиц: он был незаинтересованный игрок, хотя, конечно, и к этой характеристике необходимы поправки».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51