Хотя высшей наградой для Лунных Шептунов, наградой, к которой они больше всего стремились, было просто услышать, как их стихами – священными песнопениями, эпическими и лирическими поэмами об урожае, сражениях и любви – венчают первую ночь полнолуния.
И вот в последний раз спускался Утукэль, чтобы бросить вызов Летучим Мышам. Это было его седьмое новолуние. Маленькие нежные рыбки в водоемах касались его стоп. Он медленно приближался к храмам, к крепостям, к домам, спрятав лицо за печальной маской летучей мыши, под дождем ниспадающих на плечи зеленоватых волос, с ладонями, открытыми горечи рыданий, – так шел он, в отчаянии, предчувствуя окончательное поражение и позор символического жертвоприношения.
«Творить – значит красть», – громко разговаривал сам с собой Утукэль, пытаясь смиренным признанием своего положения жалкого художника, похитителя давно забытых прописных истин, завоевать расположение Всесильных невидимых прорицателей, которые где-то уже объединились в Совет, отбирающий таблички.
«Творить – значит красть, красть то тут, то там, красть отовсюду, где только можно, красть осторожно и с размахом – столько, сколько необходимо для произведения искусства. Произведения же самобытного, о-ри-ги-наль-но-го просто нет, его не существует, – с пылом утверждал Утукэль. (Как-то, наблюдая за игрой в мяч, он слышал, как Летучие Мыши порицали Лунных Шептунов, возомнивших, что они стоят во главе самобытных поэтических школ.) – Произведение искусства не принадлежит его создателю, оно – дар кого-то другого, существующего внутри нас, и как бы мы ни уверяли себя, что то или иное творение – поистине наше, на самом деле оно – лишь отзвук тайного эха, украденного или взятого в долг, и мы гордимся им, пока длится наш век, думая, что оно рождено нами. Вот боги признались, где и когда они похитили, подобно такуасинам , ту субстанцию, из которой создан человек, но они утаили, откуда появилось все то, из чего сотворен мир».
Утукэль резко распахнул решетки ресниц, превращенных полусном в ловушки из тонкого волоса, борясь со своими веками, толстобрюхими паучихами, и погрузился в бессонницу предчувствий, отдался во власть настойчивых, неотвязных провидческих мыслей, и наконец ему открылась возможность воплощения образа в движении: от символа, заключенного в темницу небытия и вдруг выпущенного на волю, в свободное пространство, до рождения новой поэзии, вобравшей в себя дыхание бабочек, их полет над свернувшимися в кольца гордыми змеями, – поэзии, которая превратится из облака, уснувшего на неподвижной скале, в дождь мифов и созвездий…
– Это ересь! Ересь! – кричали прорицатели из Молочно-Белой Купальни. – Ересь обманщика!…
Прорицатели не знали, кто он, да и что мог ожидать Утукэль от этого седьмого, а для него последнего, лунного месяца, как не анафемы и огня. Наверное, они сожгут его песни. Его гимн светящимся частицам, фосфоресцирующим в небесном пространстве, – ту табличку, что оставил он в храме Бога Дождя. Его песнь, обращенную к растениям-призракам, деревьям, похожим на скелеты странных воинов, сражающихся с бурей, – табличку, которую оставил он на стене одной из крепостей. Его гимн диковинным животным, создаваемым фантазией гончаров, чтобы отвадить домашнюю скуку, – табличку, которую прикрепил он к двери одного из домов.
Утукэль шел навстречу своему возможному поражению, молясь, чтоб оно не свершилось, – и был изменчив свет его маски летучей мыши и зелен дождь его струящихся волос.
«Я, Утукэль, одинокий Лунный Шептун, завтра подвергнусь осмеянию во время жертвоприношения шоколадного сердца и никогда больше не смогу плести узор бесценных слов – мне придется воспевать лишь пепел да увядшие цветы… Но нет!… Почему именно я?… – восставал Утукэль против своих предчувствий. – Ведь когда я говорю, я творю настоящее, когда замолкаю – возвращаю прошлое, а если шепчу во сне – предсказываю будущее…»
А будущее наступало неотвратимо, будущее становилось песнью, долетавшей из крепости с ритуальным появлением огромной круглой луны, луны из серебряного терпентина , безмолвной, погруженной в спокойствие.
В полусне, невесомый, словно утративший связь с землей, что делало его похожим на луну, Утукэль остановился, опустошенный, вслушиваясь в свой гимн деревьям-воинам, сражающимся с непогодой.
И не только громкие отголоски военной песни, раздававшейся со стен крепости, сложенной из огромных круглых, гладких, как зеркало, блестящих камней; не только оглушительные звуки труб и грохот барабанной дроби заставили его замедлить шаг, но также образы, рожденные его стихами, оживляемые голосами хора в пространстве, – гигантские темные видения на фоне пламенеющих небес… Буря приближалась, расщепляя на куски стволы сейб, оставляя лишь облака дыма над поверженными кроваво-красными деревьями кебрачо, круша стволы кокосовых пальм, листья которых сжимались словно клешни разъяренных скорпионов; она надвигалась, взметая ураганные вихри, при ярких вспышках молний, которые, лишь на мгновение распахнув фосфоресцирующие глаза, уничтожали кедры и гуаякос , земляничные и гранатовые деревья, бобовые растения и дикий кустарник, красное дерево, окосоли и эвкалипты. «Утукэль! Утукэль!» – звал сам себя Лунный Шептун, объятый ужасом перед разрушением, вызванным его гимном, слившимся с раскатами грома. Теперь – этой ночью своего триумфа – он должен просить прощения, преклонить колена перед ликом луны, просить прощения за свой волшебный дар, за способность обращать в реальность существующее лишь в воображении, за создание фантастических миров, вытеснявших, уничтожавших действительность. Да, он должен был просить прощения – созвать ящериц-игуан, солнечных существ, сжечь их в лунном доме на белом огне и, натерев свое тело их пеплом, отречься от своих песнопений, от всего им сотворенного и от гимна деревьям, борющимся со стихией природы.
Но это было его седьмое полнолуние: в последний раз он, Лунный Шептун, мог участвовать в конкурсе поющих табличек; как же ему сохранить свою застывшую маску летучей мыши и остаться неузнанным, избежать опасности быть принесенным в жертву во время шутовского обряда извлечения шоколадного сердца?
Откуда, из какой грибницы, песка или дурманящего тумана извлек он знаки и символы, что от соприкосновения с таинственными чарами воздуха превратились в устрашающее видение бури, нарушившей безмятежный покой лунного дома?
Почему Летучие Мыши из Молочной Купальни не выбрали другой его гимн – диковинным животным, созданным фантазией гончаров, чтобы отпугнуть домашнюю скуку? Тогда он стал бы счастливцем, приближенным к богам. Или его молитвенную песнь сверкающим раскаленным частицам, что летают в пространстве подобно Божествам Бриллиантовых Капель?
1 2 3
И вот в последний раз спускался Утукэль, чтобы бросить вызов Летучим Мышам. Это было его седьмое новолуние. Маленькие нежные рыбки в водоемах касались его стоп. Он медленно приближался к храмам, к крепостям, к домам, спрятав лицо за печальной маской летучей мыши, под дождем ниспадающих на плечи зеленоватых волос, с ладонями, открытыми горечи рыданий, – так шел он, в отчаянии, предчувствуя окончательное поражение и позор символического жертвоприношения.
«Творить – значит красть», – громко разговаривал сам с собой Утукэль, пытаясь смиренным признанием своего положения жалкого художника, похитителя давно забытых прописных истин, завоевать расположение Всесильных невидимых прорицателей, которые где-то уже объединились в Совет, отбирающий таблички.
«Творить – значит красть, красть то тут, то там, красть отовсюду, где только можно, красть осторожно и с размахом – столько, сколько необходимо для произведения искусства. Произведения же самобытного, о-ри-ги-наль-но-го просто нет, его не существует, – с пылом утверждал Утукэль. (Как-то, наблюдая за игрой в мяч, он слышал, как Летучие Мыши порицали Лунных Шептунов, возомнивших, что они стоят во главе самобытных поэтических школ.) – Произведение искусства не принадлежит его создателю, оно – дар кого-то другого, существующего внутри нас, и как бы мы ни уверяли себя, что то или иное творение – поистине наше, на самом деле оно – лишь отзвук тайного эха, украденного или взятого в долг, и мы гордимся им, пока длится наш век, думая, что оно рождено нами. Вот боги признались, где и когда они похитили, подобно такуасинам , ту субстанцию, из которой создан человек, но они утаили, откуда появилось все то, из чего сотворен мир».
Утукэль резко распахнул решетки ресниц, превращенных полусном в ловушки из тонкого волоса, борясь со своими веками, толстобрюхими паучихами, и погрузился в бессонницу предчувствий, отдался во власть настойчивых, неотвязных провидческих мыслей, и наконец ему открылась возможность воплощения образа в движении: от символа, заключенного в темницу небытия и вдруг выпущенного на волю, в свободное пространство, до рождения новой поэзии, вобравшей в себя дыхание бабочек, их полет над свернувшимися в кольца гордыми змеями, – поэзии, которая превратится из облака, уснувшего на неподвижной скале, в дождь мифов и созвездий…
– Это ересь! Ересь! – кричали прорицатели из Молочно-Белой Купальни. – Ересь обманщика!…
Прорицатели не знали, кто он, да и что мог ожидать Утукэль от этого седьмого, а для него последнего, лунного месяца, как не анафемы и огня. Наверное, они сожгут его песни. Его гимн светящимся частицам, фосфоресцирующим в небесном пространстве, – ту табличку, что оставил он в храме Бога Дождя. Его песнь, обращенную к растениям-призракам, деревьям, похожим на скелеты странных воинов, сражающихся с бурей, – табличку, которую оставил он на стене одной из крепостей. Его гимн диковинным животным, создаваемым фантазией гончаров, чтобы отвадить домашнюю скуку, – табличку, которую прикрепил он к двери одного из домов.
Утукэль шел навстречу своему возможному поражению, молясь, чтоб оно не свершилось, – и был изменчив свет его маски летучей мыши и зелен дождь его струящихся волос.
«Я, Утукэль, одинокий Лунный Шептун, завтра подвергнусь осмеянию во время жертвоприношения шоколадного сердца и никогда больше не смогу плести узор бесценных слов – мне придется воспевать лишь пепел да увядшие цветы… Но нет!… Почему именно я?… – восставал Утукэль против своих предчувствий. – Ведь когда я говорю, я творю настоящее, когда замолкаю – возвращаю прошлое, а если шепчу во сне – предсказываю будущее…»
А будущее наступало неотвратимо, будущее становилось песнью, долетавшей из крепости с ритуальным появлением огромной круглой луны, луны из серебряного терпентина , безмолвной, погруженной в спокойствие.
В полусне, невесомый, словно утративший связь с землей, что делало его похожим на луну, Утукэль остановился, опустошенный, вслушиваясь в свой гимн деревьям-воинам, сражающимся с непогодой.
И не только громкие отголоски военной песни, раздававшейся со стен крепости, сложенной из огромных круглых, гладких, как зеркало, блестящих камней; не только оглушительные звуки труб и грохот барабанной дроби заставили его замедлить шаг, но также образы, рожденные его стихами, оживляемые голосами хора в пространстве, – гигантские темные видения на фоне пламенеющих небес… Буря приближалась, расщепляя на куски стволы сейб, оставляя лишь облака дыма над поверженными кроваво-красными деревьями кебрачо, круша стволы кокосовых пальм, листья которых сжимались словно клешни разъяренных скорпионов; она надвигалась, взметая ураганные вихри, при ярких вспышках молний, которые, лишь на мгновение распахнув фосфоресцирующие глаза, уничтожали кедры и гуаякос , земляничные и гранатовые деревья, бобовые растения и дикий кустарник, красное дерево, окосоли и эвкалипты. «Утукэль! Утукэль!» – звал сам себя Лунный Шептун, объятый ужасом перед разрушением, вызванным его гимном, слившимся с раскатами грома. Теперь – этой ночью своего триумфа – он должен просить прощения, преклонить колена перед ликом луны, просить прощения за свой волшебный дар, за способность обращать в реальность существующее лишь в воображении, за создание фантастических миров, вытеснявших, уничтожавших действительность. Да, он должен был просить прощения – созвать ящериц-игуан, солнечных существ, сжечь их в лунном доме на белом огне и, натерев свое тело их пеплом, отречься от своих песнопений, от всего им сотворенного и от гимна деревьям, борющимся со стихией природы.
Но это было его седьмое полнолуние: в последний раз он, Лунный Шептун, мог участвовать в конкурсе поющих табличек; как же ему сохранить свою застывшую маску летучей мыши и остаться неузнанным, избежать опасности быть принесенным в жертву во время шутовского обряда извлечения шоколадного сердца?
Откуда, из какой грибницы, песка или дурманящего тумана извлек он знаки и символы, что от соприкосновения с таинственными чарами воздуха превратились в устрашающее видение бури, нарушившей безмятежный покой лунного дома?
Почему Летучие Мыши из Молочной Купальни не выбрали другой его гимн – диковинным животным, созданным фантазией гончаров, чтобы отпугнуть домашнюю скуку? Тогда он стал бы счастливцем, приближенным к богам. Или его молитвенную песнь сверкающим раскаленным частицам, что летают в пространстве подобно Божествам Бриллиантовых Капель?
1 2 3