— Слово в слово.
— Тогда все ясней ясного, — сказал Володька. — Предатель твой Сашко. Шпик.
Мне показалось, что меня ударили. И так больно и неожиданно, что я задохнулся.
— Почему? — прохрипел я. — Ты с ума сошел!
— «С ума сошел»! — передразнил он. — Соображать надо. Если побег провалился, значит, кто-то выдал. Свой, кто с ними был. Егор так и пишет. Кого благодарить, не дознались, только кличку и узнали: Чубук.
— Почему кличку? — сопротивлялся я. — Кто дал кличку?
— Кто дал? Охранка, конечно. У них все под кличками. А у этого даже две.
— Выспянский — вторая, — подсказал я.
— Он и в Москве кого-то выдал?
— Лабзина.
— А почему его дело из охранки пропало? Соображаешь? Кому-то оно мешало. Егор об этом и пишет. Он знает кому.
— Сашко! — прошептал я, холодея. — Что же делать?
Мне еще не был ясен ответ. Я не понимал этой логики, этого метода мышления, выводов, продиктованных азбукой революционной борьбы. Я не знал даже ее азов.
— Что же делать? — повторил я.
— Отвезти письмо — ясней ясного.
— Так нет же письма.
— Ты его знаешь. Слово в слово — сам сказал.
Я испугался. О том, что мог бы поехать к Кате и без письма, я подумал тотчас же, как обнаружил отсутствие книги. Но тут же смутился. Что-то помешало мне сделать это. Может быть, чувство стыда за то, что не сумел сохранить письмо, мальчишеская боязнь показаться смешным и глупым в глазах взрослой девушки, тайный страх, что она не поверит мне, подумает, что напутал, не поймет, как не понял его и я. Мысль о том, что Катя знает много больше, чем я, даже не приходила мне в голову. И было жаль Сашка. Я понимал, конечно, что письмо направлено против него, и чувство непреодоленной симпатии подымалось в душе на защиту моего веселого друга. Оно и сейчас удерживало меня от решения, подсказанного Володькой.
— Ты знаешь адрес? — спросил, он. — Тогда поехали.
3
И мы поехали. На четвертом трамвае в Дорогомилово, к самой заставе, где жила Катя. В вагоне было пустынно и тихо. Мы сидели у окон друг против друга, разделенные эмалированной дощечкой с надписью: «Не высовываться». Трамвай привычно скрежетал и погромыхивал по обкатанным рельсам, то и дело разбавляя это громыхание и скрежет гулкими звонками, когда кто-либо впереди по забывчивости или по рассеянности выходил или заезжал на рельсы. То извозчик зазевается, то велосипедист замедлит свернуть на мостовую, то старуха с кошелкой начнет метаться взад-вперед, дурея от набегающих звонков и трамвайного громыхания. За окнами тянулся невзрачный строй не то выцветших, не то обгоревших домишек на длинном бугре над узеньким тротуаром.
— Варгунихина гора, — пояснил я. — Сейчас будет мост через Москву-реку.
— Тоже мне гора! — пренебрежительно фыркнул Володька. — Срыть бы ее к чертовой бабушке.
— Как срыть? — не понял я. — Чем?
— Не лопатой, конечно. Экскаватором.
— Чем, чем?
— Я и забыл, что ты еще маленький, — сказал Володька и замолчал.
Мы проехали мост, бани, переулочки, бурлящие предвокзальной суетой, и вылезли у темной кирпичной церкви, грузно подымавшейся над соседними бревенчатыми домами, выкрашенными однотонно густо — «под свинец». В одном из таких домишек с крохотными, подслеповатыми окнами за церковью и жила Катя Ефимова.
— Проходным двором пойдем или переулком к вокзалу? — (Просил я Володьку.
— Не все ли равно?
— Вокзал посмотришь.
— Киевский?
— Брянский, — поправил я. — Новый. Недавно построили.
— Знаю, — сказал Володька, — пятьдесят лет стоит — все такой же.
Загадочность его слов не удивила меня — я просто не вслушивался: неудержимое желание вернуться, уехать, не встретившись с Катей, ничего не сказать ей, сковывало движения и мысли. Ах, как хотелось, ни о чем не думая, вскочить в тот же трамвайный вагон, уже повернувший назад у заставы и со знакомым звоном приближающийся к остановке! В то далекое воскресенье, тень которого вдруг снова приобрела блеск и движение, я так и сделал. Поехал, чтобы рассказать все Кате, и с этой остановки вернулся обратно. Я не мог, не мог признаться ей в том, что потерял записку Егора.
Но сейчас надо мной тяготела воля Володьки.
— Что стоишь? — строго спросил он. — Идем.
Во дворе за глухой дверцей в воротах на нас пахнуло таким стойким запахом выгребной ямы, от которого молодые побеги единственного здесь тополя, казалось, свертывались и жухли. Ни травинки не пробивалось вокруг него на бурой земле. Перевязанный по узловатому, искривленному стволу толстой веревкой, он походил на умирающее в неволе животное.
На веревке, протянутой к дому, простоволосая женщина в шерстяном платке, наброшенном на плечи, развешивала только что отжатое, выполосканное белье. Она стояла спиной к нам и не обернулась на скрип калитки. Но я знал, что это была Катя. Именно такой я и запомнил ее здесь, когда привез как-то письмо Сашка.
— Катя, — позвал я робко.
Она обернулась.
— Шурик? — удивилась она. — Что-нибудь случилось?
— Вы понимаете, — начал я, подбирая тяжелые, как булыжники, слова, Егор, наш истопник, написал вам записку, а я…
— Тихо! — строго оборвала Катя. — Давай записку.
— Нет ее, — не глядя на Катю, пробормотал я.
— Потерял?
— Нет, но…
— Где же она?
Я объяснял, путался и краснел. Поняла ли она что-нибудь, не знаю, только Володька, перебивая меня, сказал:
— Он ее наизусть выучил.
— Да-да, — подхватил я, — ей-богу. От слова до слова.
— Говори, — поощрила она сдержанно.
Строгие ее глаза смотрели осуждающе и настороженно.
Я повторил текст записки так, как его запомнил. По лицу ее будто скользнула тень — мне даже показалось, что оно осунулось и постарело.
— Ты ничего не перепутал? — спросила она.
— Нет.
— Тогда иди.
Но я не двигался, словно надеялся услышать еще что-нибудь. И услышал.
— Иди, иди. Передавать нечего. Томашевичу сама скажу.
Она впервые назвала Сашка по фамилии. Сухо, жестко, даже сквозь зубы. А ведь она любила его. Значит, в словах Егора, неприветливого, колючего, несимпатичного человека, было что-то сильнее этой любви.
Если б я понял это в тот далекий, невозвратимый день, все произошло бы именно так. Катя впервые бы назвала Сашка по фамилии, в словах недобрых и жестких, но, может быть, наиболее нужных именно в эту минуту.
Но ее не было, этой минуты.
Глава пятая
1
Вернулись мы на Тверскую в синие вечерние сумерки, когда под кронами тополей у церкви Благовещенья уже сгущались пятнистые тени. На паперти двумя сомкнутыми шеренгами стояли нищие в ожидании выходивших из церкви. Но служба еще шла, никто не выходил, и высокая, окованная медью дверь раскрывалась только перед входящими. Отворял ее старый, заслуженный нищий с картинной седой бородой и бледно-розовой лысиной, окаймленной седыми космами.
Мы прошли мимо свечного ящика, вернее, каменной ложи, отгороженной от прохода деревянной стойкой с широким прилавком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13