Вот перо и чернила. Пошлите тюремщику записку с отсрочкой на один день для женщины, смерть которой не имеет для вас никакого смысла, и я сам отнесу это приказание в тюрьму и отдам себя в руки тюремщика. А в подтверждение того, что я могу открыть, я говорю вам, что ваше имя значится в списке приговоренных. Я могу сказать вам, чья рука вписала его туда, я могу сказать, откуда вы должны ждать опасности, я могу сказать вам, откуда грянет гром на Робеспьера и его царство.
Дюма побледнел, он напрасно старался освободиться от гипнотизирующего взгляда незнакомца и машинально, как бы под влиянием чужой воли, написал под диктовку иностранца.
- Ну, - сказал он с принужденной улыбкой, - я обещал быть тебе полезным и, видишь, держу свое слово. Я вижу, что ты принадлежишь к чувствительным глупцам, к проповедникам антиреволюционной добродетели, каких я нередко видел у себя в суде. Мне надоело видеть тех, кто добродетелен из отсутствия патриотизма и идет на верную гибель, чтобы спасти какого-нибудь плохого патриота только на том основании, что это их сын, отец, жена или дочь.
- Да, я принадлежу к числу этих чувствительных глупцов, - сказал, вставая, посетитель. - Вы угадали.
- Но не хочешь ли ты, в обмен на мою услугу, сделать сегодня вечером те признания, которые ты собираешься сделать завтра, и тогда, может быть, ты и женщина, которую ты хочешь спасти, получите не отсрочку, но прощение.
- Я буду говорить только перед судом. Впрочем, я не хочу вас обманывать, Председатель, очень может быть, что мои признания не послужат вам ни к чему и в ту минуту, как я укажу вам тучу, гром уже грянет.
- Подумай о себе, несчастный пророк! Ступай, безумец. Я слишком хорошо знаю упрямство людей твоего сорта, чтобы терять даром слова. Мы теперь так привыкли видеть смерть, что забываем уважение, которое должны были бы чувствовать к ней. Так как ты предложил мне свою голову, то я принимаю ее. Завтра ты, может быть, раскаешься, но будет уже поздно.
- Да, слишком поздно, - повторил его невозмутимый собеседник.
- Но не забывай, что я обещал не прощение, а однодневную отсрочку для этой женщины. Она будет жить или умрет в зависимости от того, буду ли я тобой доволен завтра. Я говорю откровенно, гражданин, и твоя тень, надеюсь, не придет упрекать меня за обман.
- Я просил только один день, остальное я предоставляю правосудию и Небу.
XVI
Виола была в тюрьме, в тюрьме, которая открывалась лишь для тех, кто был приговорен еще до суда. Со времени разлуки с Занони ее разум был, казалось, парализован.
Все богатство фантазии, которое было если не плодами гения, то его цветами; весь этот поток изысканных мыслей, который, по словам Занони, покорял его своими таинственными и тончайшими оттенками, всегда новыми даже для него, умудренного в знании, - все это прошло, сгинуло: цветы увяли, фонтан иссяк. Вдохновение исчезло вместе с вдохновителем; отказавшись от своей любви, она потеряла и свой гений.
Виола едва понимала, почему ее оторвали от привычной домашней жизни. Она едва понимала, чего хотели от нее эти люди, которые, пораженные ее редкой красотой, собрались вокруг нее в тюрьме с печальным видом, но со словами сострадания и утешения. Она, которую учили страшиться тех, кого осуждало правосудие, удивлялась, что эти сострадательные, сердечные люди с такой благородной наружностью могли быть преступниками, для которых не нашлось меньшего наказания, чем смерть.
Но другие, дикари, с угрожающими, мрачными, исхудалыми лицами! Те, которые выволакивали ее из дома; которые пытались вырвать из ее рук ребенка, когда она крепко прижала его к груди, и которые презрительно смеялись, видя ее дрожащие губы, - это ведь были избранные граждане, добродетельные люди, любимцы властей предержащих, исполнители закона! Вот каковы твои страшные причуды, вечно изменчивый, клеветнический человеческий суд!
В те дни здания тюрем, несмотря на всю свою убогость, представляли собой все же довольно яркую картину. В них, как в могилу, были с одинаковой небрежностью брошены люди самого разного общественного положения. И все же там почтительное благоговение, всегда сопутствующее великим чувствам, восстановило в правах самый главный и неистребимый, самый прекрасный и благородный закон Природы - НЕРАВЕНСТВО МЕЖДУ ОДНИМ И ДРУГИМ ЧЕЛОВЕКОМ! Там узники, роялисты, равно как и санкюлоты, смиренно уступали место Возрасту, Знанию, Славе и Красоте; там Сила, с присущим ей врожденным благородством, возносила на пьедестал беспомощных и слабых. Стальные мускулы и атлетические плечи Геркулеса уступали место женщине и ребенку, и благословенная Человечность, давно уж забытая в обыденной жизни, нашла себе приют в этой обители Террора.
- Почему они привели тебя сюда? - спросил Виолу один седой священник.
- Я не могу понять этого.
- О! Если ты не знаешь своего преступления, то приготовься к худшему.
- А мое дитя? - (Ребенок все еще покоился на ее груди.)
- Увы! Они сохранят ему жизнь.
- Сирота в тюрьме! - прошептала Виола, обвиняя сама себя. - Вот что я сделала из его сына! Занони! Не спрашивай меня даже в мыслях, что я сделала с нашим ребенком!
Наступила ночь. Толпа бросилась к решетке, чтобы выслушать имена приговоренных к казни на завтра, или, как это называли на жаргоне того времени, "вечернюю газету". Имя Виолы было в их числе. Старый священник, более расположенный умереть, но не попавший в роковой лист, положил руки ей на голову и со слезами благословил ее. Она слушала с удивлением, но не плакала. С потупленными глазами и скрещенными на груди руками она покорно восприняла приговор. Но вот произнесли следующее имя, и человек, грубо толкнувший ее, чтобы лучше видеть и слышать, испустил крик отчаяния и ярости. Она обернулась, их взгляды встретились, и Виола узнала это отвратительное лицо.
Нико в свою очередь узнал ее, и на его губах появилась дьявольская усмешка.
- Наконец-то, прекрасная неаполитанка, хоть гильотина соединит нас. Мы хорошо поспим в нашу свадебную ночь! - И, захохотав, он направился сквозь толпу к своей лежанке.
Виолу бросили в мрачную камеру дожидаться завтрашнего дня. Однако ей оставили ребенка, и Виоле казалось, что он понимает весь ужас происходящего. По пути в тюрьму он не плакал и не стонал, а смотрел своими ясными, широко открытыми глазами на сверкающие на солнце пики и свирепые лица служителей закона.
И теперь, в одиночестве темницы, он обвил руками ее шею и издавал какие-то непонятные тихие и сладостные звуки, как будто это был какой-то неизвестный язык утешения и небесного покоя. И поистине это был язык Неба! Милый лепет ребенка изгонял ужас из ее души и возносил ее ввысь; прочь от этой темницы, ввысь, туда, где радостные херувимы воспевают милосердие Всемилостивого, шептал этот ангельский голос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120
Дюма побледнел, он напрасно старался освободиться от гипнотизирующего взгляда незнакомца и машинально, как бы под влиянием чужой воли, написал под диктовку иностранца.
- Ну, - сказал он с принужденной улыбкой, - я обещал быть тебе полезным и, видишь, держу свое слово. Я вижу, что ты принадлежишь к чувствительным глупцам, к проповедникам антиреволюционной добродетели, каких я нередко видел у себя в суде. Мне надоело видеть тех, кто добродетелен из отсутствия патриотизма и идет на верную гибель, чтобы спасти какого-нибудь плохого патриота только на том основании, что это их сын, отец, жена или дочь.
- Да, я принадлежу к числу этих чувствительных глупцов, - сказал, вставая, посетитель. - Вы угадали.
- Но не хочешь ли ты, в обмен на мою услугу, сделать сегодня вечером те признания, которые ты собираешься сделать завтра, и тогда, может быть, ты и женщина, которую ты хочешь спасти, получите не отсрочку, но прощение.
- Я буду говорить только перед судом. Впрочем, я не хочу вас обманывать, Председатель, очень может быть, что мои признания не послужат вам ни к чему и в ту минуту, как я укажу вам тучу, гром уже грянет.
- Подумай о себе, несчастный пророк! Ступай, безумец. Я слишком хорошо знаю упрямство людей твоего сорта, чтобы терять даром слова. Мы теперь так привыкли видеть смерть, что забываем уважение, которое должны были бы чувствовать к ней. Так как ты предложил мне свою голову, то я принимаю ее. Завтра ты, может быть, раскаешься, но будет уже поздно.
- Да, слишком поздно, - повторил его невозмутимый собеседник.
- Но не забывай, что я обещал не прощение, а однодневную отсрочку для этой женщины. Она будет жить или умрет в зависимости от того, буду ли я тобой доволен завтра. Я говорю откровенно, гражданин, и твоя тень, надеюсь, не придет упрекать меня за обман.
- Я просил только один день, остальное я предоставляю правосудию и Небу.
XVI
Виола была в тюрьме, в тюрьме, которая открывалась лишь для тех, кто был приговорен еще до суда. Со времени разлуки с Занони ее разум был, казалось, парализован.
Все богатство фантазии, которое было если не плодами гения, то его цветами; весь этот поток изысканных мыслей, который, по словам Занони, покорял его своими таинственными и тончайшими оттенками, всегда новыми даже для него, умудренного в знании, - все это прошло, сгинуло: цветы увяли, фонтан иссяк. Вдохновение исчезло вместе с вдохновителем; отказавшись от своей любви, она потеряла и свой гений.
Виола едва понимала, почему ее оторвали от привычной домашней жизни. Она едва понимала, чего хотели от нее эти люди, которые, пораженные ее редкой красотой, собрались вокруг нее в тюрьме с печальным видом, но со словами сострадания и утешения. Она, которую учили страшиться тех, кого осуждало правосудие, удивлялась, что эти сострадательные, сердечные люди с такой благородной наружностью могли быть преступниками, для которых не нашлось меньшего наказания, чем смерть.
Но другие, дикари, с угрожающими, мрачными, исхудалыми лицами! Те, которые выволакивали ее из дома; которые пытались вырвать из ее рук ребенка, когда она крепко прижала его к груди, и которые презрительно смеялись, видя ее дрожащие губы, - это ведь были избранные граждане, добродетельные люди, любимцы властей предержащих, исполнители закона! Вот каковы твои страшные причуды, вечно изменчивый, клеветнический человеческий суд!
В те дни здания тюрем, несмотря на всю свою убогость, представляли собой все же довольно яркую картину. В них, как в могилу, были с одинаковой небрежностью брошены люди самого разного общественного положения. И все же там почтительное благоговение, всегда сопутствующее великим чувствам, восстановило в правах самый главный и неистребимый, самый прекрасный и благородный закон Природы - НЕРАВЕНСТВО МЕЖДУ ОДНИМ И ДРУГИМ ЧЕЛОВЕКОМ! Там узники, роялисты, равно как и санкюлоты, смиренно уступали место Возрасту, Знанию, Славе и Красоте; там Сила, с присущим ей врожденным благородством, возносила на пьедестал беспомощных и слабых. Стальные мускулы и атлетические плечи Геркулеса уступали место женщине и ребенку, и благословенная Человечность, давно уж забытая в обыденной жизни, нашла себе приют в этой обители Террора.
- Почему они привели тебя сюда? - спросил Виолу один седой священник.
- Я не могу понять этого.
- О! Если ты не знаешь своего преступления, то приготовься к худшему.
- А мое дитя? - (Ребенок все еще покоился на ее груди.)
- Увы! Они сохранят ему жизнь.
- Сирота в тюрьме! - прошептала Виола, обвиняя сама себя. - Вот что я сделала из его сына! Занони! Не спрашивай меня даже в мыслях, что я сделала с нашим ребенком!
Наступила ночь. Толпа бросилась к решетке, чтобы выслушать имена приговоренных к казни на завтра, или, как это называли на жаргоне того времени, "вечернюю газету". Имя Виолы было в их числе. Старый священник, более расположенный умереть, но не попавший в роковой лист, положил руки ей на голову и со слезами благословил ее. Она слушала с удивлением, но не плакала. С потупленными глазами и скрещенными на груди руками она покорно восприняла приговор. Но вот произнесли следующее имя, и человек, грубо толкнувший ее, чтобы лучше видеть и слышать, испустил крик отчаяния и ярости. Она обернулась, их взгляды встретились, и Виола узнала это отвратительное лицо.
Нико в свою очередь узнал ее, и на его губах появилась дьявольская усмешка.
- Наконец-то, прекрасная неаполитанка, хоть гильотина соединит нас. Мы хорошо поспим в нашу свадебную ночь! - И, захохотав, он направился сквозь толпу к своей лежанке.
Виолу бросили в мрачную камеру дожидаться завтрашнего дня. Однако ей оставили ребенка, и Виоле казалось, что он понимает весь ужас происходящего. По пути в тюрьму он не плакал и не стонал, а смотрел своими ясными, широко открытыми глазами на сверкающие на солнце пики и свирепые лица служителей закона.
И теперь, в одиночестве темницы, он обвил руками ее шею и издавал какие-то непонятные тихие и сладостные звуки, как будто это был какой-то неизвестный язык утешения и небесного покоя. И поистине это был язык Неба! Милый лепет ребенка изгонял ужас из ее души и возносил ее ввысь; прочь от этой темницы, ввысь, туда, где радостные херувимы воспевают милосердие Всемилостивого, шептал этот ангельский голос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120