Одним словом, за две недели поисков в бурьяне у Ивана Елемьянова начал обозначаться вполне приличный трактор, а еще через две недели он выпросил у Свиридова лошадь, вместе с Митькой-партизаном съездил в штаб саперной части, бодро доложил командиру батальона о себе и своем деле (Митька при этом пошире распахнул полы шинели, показывая ордена) и вернулся на машине с тремя бочками солярки и канистрой масла и, поколдовав еще два дня над своим железным чудом-юдом, как он сам его называл, вдвоем с Митькой партизаном они завели наконец мотор, не единожды изойдя потом, затем Емельянов торжественно забрался в кабину и, замирая перед решающей минутой, дал газ; ребятня во главе с Митькой-партизаном, помогавшая ему, бежала с двух сторон, а Емельянов в упоении какой-то силой, с дурацкими слезами на глазах, остервенело давил гусеницами бурьян, затем, насладившись своей властью над железной грудой, отрегулировал заброшенный пятикорпусный плуг, подцепил его с помощью все того же Митьки, твердо наметившего себя в помощники трактористу, подъехал к председательской усадьбе.
Свиридов при всех расцеловал его и Митьку-партизана и наобещал им первым на селе поставить избы. В тот же день о тракторе узнали в Зежске, и в Густищинскую МТС был срочно назначен директор, чтобы руководить трактором и одноногим Иваном Емельяновым с его добровольным помощником, но уже через два месяца директор оказался при деле. МТС получила четыре побитых, но при хорошем старании еще шустрых трактора от воинской части, да еще один был (с устрашающим перекосом) собран из старья, подобно первому. Нашли и трех баб-трактористок, посадили со всевозможными уговорами и обещаниями за руль, разослали по колхозам; наконец уже в конце сентября выделили семян: ржи и озимой пшеницы, и на взрыхленные поля выходили старики с севалками, разбрасывали горстями зерно, примечали свои лехи, а недели через две шли взглянуть на всходы, у кого они удались ровнее, лучше. Но пока не в тракторах и не в лошадях была основная сила, а в сотнях бабьих рук, и Ефросинья вместе с другими ежедневно выходила в поле с лопатой и возвращалась домой в темноте; во время монотонной, отупляющей работы приходили какие-то мысли; то она думала о муже, то о старших детях, Иване и Аленке, но вспоминались они как-то отдаленно; она уже не могла представить их близко, потому что слишком много пришлось всего пережить за два с небольшим года под немцем; с каким-то особо острым чувством страха вспоминала она и Макашина, и свое счастливое от него избавление.
Во время коротких передышек на работе, когда бабы сходились отдохнуть, перекусить, особенно чувствовалось, как люди соскучились друг по другу, и хотя война продолжалась, все теперь понимали, а главное, верили, что она идет к концу.
В один из таких дней получила письмо Нюрка Куделина, прямо на поле принесла дочка, и Нюрка потом бежала, размахивая смятым листком, через все поле, еще с другого его конца окликая Ефросинью Дерюгину; и все в окружности, побросав свои лопатки, бежали вслед за нею и собрались в одно место; Нюрка стояла в кругу разрумяненная, с возбужденными глазами.
– Бабы! Бабы! – счастливо кричала она, размахивая письмом. – Мой-то Фома Лексеич нашелся! Связистом служит! Ох, бабы, горе ты мое, грудь заходится! Слышь, Фрось, о твоем тоже поминает, еще в сорок первом, под Смоленском, их растянуло в разные боки…
Нюрка, присев, разложила письмо на коленях и, водя пальцем по строчкам, медленно, с начала до конца, прочитала его; бабы все подходили с разных концов, и ей приходилось перечитывать письмо сначала; Ефросинья стояла рядом, заглядывая ей через плечо, стараясь разобрать, где это написано про Захара и про то, как за ними немец на танках гонялся. Подняв глаза, Ефросинья увидела неподалеку Маню Поливанову, глухо повязанную серенькой шалькой; не смешиваясь с другими, Маня стояла и слушала, и в ее лице было оживление, хотя она изо всех сил хотела казаться равнодушной; Ефросинья каким-то внутренним чутьем поняла ее сейчас и пожалела, потому что в письме говорилось о Захаре лишь в сорок первом году; за два года много воды утекло, и каждая из них знала, как густо покрылась земля с тех пор могилами, а то и просто выбеленными в дожди и ветра костями; Ефросинья вспомнила, что Маня на днях уходит на свой завод, там, говорят, уже полным-полно пленных немцев, все расчищают, будут заново завод поднимать.
Вздохнув, Ефросинья стала слушать дальше разговоры баб вокруг, опять возбужденных надеждой, в который уже раз за последнее время поманившей из далеких далей.
– Да ничего, ничего! – говорили самые задористые и языкастые. – Коли своих не дождемся, Фома вон придет, что уж, Нюрка – баба добрая, поделится, коль невмоготу припечет! Поделишься, а, Нюр?
– У-у, бестыжие срамницы! – весело огрызнулась Нюрка. – Что вы считаетесь? Тьфу, тьфу! Окаянные! Сглазите, черти!
– Да вы послушайте, что он, дрючок безмозглый, пишет под конец-то! – никак не могла успокоиться Нюрка. – Ты, пишет, верность мне блюди, а не то по моему прибытию из нашей победоносной армии, – читала Нюрка, водя пальцами по строчкам, – слышите, бабы, нашей победоносной армии, – быть между нами рукопашной схватке! Тю, дурак! – хохотала она счастливо. – С кем же это мне полюбовничать, с медведем в лесах или с дедом Макаром?
Ефросинья видела, как Маня отошла потихоньку и, опустив голову, побрела назад; хотела Ефросинья позлорадствовать и не могла, опустело от войны сердце, и не было там ни злобы, ни горечи, ни тепла. Вот только когда она думала о Макашине, каким-то холодом тянуло на нее; видать, бог так ей судил, остаться с детьми на белом свете, и она, забираясь по вечерам на нары и прислушиваясь к сонному бормотанию сыновей (Колька что-то последнее время стал часто разговаривать во сне), думала о том молодом полицае из Слепни, которого она ни имени не знала, ни лица в ночи не запомнила, но от которого и вышло ей с детьми спасение. «Ну, тетка, лупи в этот проулок со своей ребятней, сразу в поле выскочишь. А там как тебе уж на роду выпадет. Останешься живой, помолись за меня», – часто вспоминала она молодой хрипловатый голос; а ведь в Слепне у нее было немало родни, может, и попался на пути кто из дальних сородичей, и она каждый раз думала, что надо ей обязательно сходить в Слепню и разузнать всё о том парне, что освободил и спас ее с детьми от Макашина.
С каждым новым днем все больше отдалялась война, и многие, давно не слыша воя и грохота бомб и снарядов, начинали спать спокойнее; война оставила после себя иные дела и заботы в разоренных начисто селах и городах. Возвращаясь с работы поздно вечером, Ефросинья обязательно заворачивала в соседний лог, набирала охапку сушья и, туго обвязав его припасенной веревкой, взваливала на плечи и несла домой;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257
Свиридов при всех расцеловал его и Митьку-партизана и наобещал им первым на селе поставить избы. В тот же день о тракторе узнали в Зежске, и в Густищинскую МТС был срочно назначен директор, чтобы руководить трактором и одноногим Иваном Емельяновым с его добровольным помощником, но уже через два месяца директор оказался при деле. МТС получила четыре побитых, но при хорошем старании еще шустрых трактора от воинской части, да еще один был (с устрашающим перекосом) собран из старья, подобно первому. Нашли и трех баб-трактористок, посадили со всевозможными уговорами и обещаниями за руль, разослали по колхозам; наконец уже в конце сентября выделили семян: ржи и озимой пшеницы, и на взрыхленные поля выходили старики с севалками, разбрасывали горстями зерно, примечали свои лехи, а недели через две шли взглянуть на всходы, у кого они удались ровнее, лучше. Но пока не в тракторах и не в лошадях была основная сила, а в сотнях бабьих рук, и Ефросинья вместе с другими ежедневно выходила в поле с лопатой и возвращалась домой в темноте; во время монотонной, отупляющей работы приходили какие-то мысли; то она думала о муже, то о старших детях, Иване и Аленке, но вспоминались они как-то отдаленно; она уже не могла представить их близко, потому что слишком много пришлось всего пережить за два с небольшим года под немцем; с каким-то особо острым чувством страха вспоминала она и Макашина, и свое счастливое от него избавление.
Во время коротких передышек на работе, когда бабы сходились отдохнуть, перекусить, особенно чувствовалось, как люди соскучились друг по другу, и хотя война продолжалась, все теперь понимали, а главное, верили, что она идет к концу.
В один из таких дней получила письмо Нюрка Куделина, прямо на поле принесла дочка, и Нюрка потом бежала, размахивая смятым листком, через все поле, еще с другого его конца окликая Ефросинью Дерюгину; и все в окружности, побросав свои лопатки, бежали вслед за нею и собрались в одно место; Нюрка стояла в кругу разрумяненная, с возбужденными глазами.
– Бабы! Бабы! – счастливо кричала она, размахивая письмом. – Мой-то Фома Лексеич нашелся! Связистом служит! Ох, бабы, горе ты мое, грудь заходится! Слышь, Фрось, о твоем тоже поминает, еще в сорок первом, под Смоленском, их растянуло в разные боки…
Нюрка, присев, разложила письмо на коленях и, водя пальцем по строчкам, медленно, с начала до конца, прочитала его; бабы все подходили с разных концов, и ей приходилось перечитывать письмо сначала; Ефросинья стояла рядом, заглядывая ей через плечо, стараясь разобрать, где это написано про Захара и про то, как за ними немец на танках гонялся. Подняв глаза, Ефросинья увидела неподалеку Маню Поливанову, глухо повязанную серенькой шалькой; не смешиваясь с другими, Маня стояла и слушала, и в ее лице было оживление, хотя она изо всех сил хотела казаться равнодушной; Ефросинья каким-то внутренним чутьем поняла ее сейчас и пожалела, потому что в письме говорилось о Захаре лишь в сорок первом году; за два года много воды утекло, и каждая из них знала, как густо покрылась земля с тех пор могилами, а то и просто выбеленными в дожди и ветра костями; Ефросинья вспомнила, что Маня на днях уходит на свой завод, там, говорят, уже полным-полно пленных немцев, все расчищают, будут заново завод поднимать.
Вздохнув, Ефросинья стала слушать дальше разговоры баб вокруг, опять возбужденных надеждой, в который уже раз за последнее время поманившей из далеких далей.
– Да ничего, ничего! – говорили самые задористые и языкастые. – Коли своих не дождемся, Фома вон придет, что уж, Нюрка – баба добрая, поделится, коль невмоготу припечет! Поделишься, а, Нюр?
– У-у, бестыжие срамницы! – весело огрызнулась Нюрка. – Что вы считаетесь? Тьфу, тьфу! Окаянные! Сглазите, черти!
– Да вы послушайте, что он, дрючок безмозглый, пишет под конец-то! – никак не могла успокоиться Нюрка. – Ты, пишет, верность мне блюди, а не то по моему прибытию из нашей победоносной армии, – читала Нюрка, водя пальцами по строчкам, – слышите, бабы, нашей победоносной армии, – быть между нами рукопашной схватке! Тю, дурак! – хохотала она счастливо. – С кем же это мне полюбовничать, с медведем в лесах или с дедом Макаром?
Ефросинья видела, как Маня отошла потихоньку и, опустив голову, побрела назад; хотела Ефросинья позлорадствовать и не могла, опустело от войны сердце, и не было там ни злобы, ни горечи, ни тепла. Вот только когда она думала о Макашине, каким-то холодом тянуло на нее; видать, бог так ей судил, остаться с детьми на белом свете, и она, забираясь по вечерам на нары и прислушиваясь к сонному бормотанию сыновей (Колька что-то последнее время стал часто разговаривать во сне), думала о том молодом полицае из Слепни, которого она ни имени не знала, ни лица в ночи не запомнила, но от которого и вышло ей с детьми спасение. «Ну, тетка, лупи в этот проулок со своей ребятней, сразу в поле выскочишь. А там как тебе уж на роду выпадет. Останешься живой, помолись за меня», – часто вспоминала она молодой хрипловатый голос; а ведь в Слепне у нее было немало родни, может, и попался на пути кто из дальних сородичей, и она каждый раз думала, что надо ей обязательно сходить в Слепню и разузнать всё о том парне, что освободил и спас ее с детьми от Макашина.
С каждым новым днем все больше отдалялась война, и многие, давно не слыша воя и грохота бомб и снарядов, начинали спать спокойнее; война оставила после себя иные дела и заботы в разоренных начисто селах и городах. Возвращаясь с работы поздно вечером, Ефросинья обязательно заворачивала в соседний лог, набирала охапку сушья и, туго обвязав его припасенной веревкой, взваливала на плечи и несла домой;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257