Кобылин, ужаснувшись, резюмировал: бьпь ябеде, быть беде Куда шел век, известно, но за Кобылиным не шли. Со шпицрутенами он разминулся. Ну, восхитишься «Какое прелестное небо!» И заключишь «Прелестный барин!» Возникло чувство блатодарности. А следом – неуставные отношения по техническим причинам.
Технократы учредили стульчак отдельный, особливый. Но канализацию и водопровод, уже сработанные рабами Рима, еще ведь не сработали рабы Архипелага, солдат Кобылин обязан выносить за барином посудину ночную, и приносить поутру воду, и вырубать огонь для трубки и свечей, и все это весьма способствует общенью. К тому ж у барина и табачок без перевода.
Кобылин был мужчина ражий. Усы и бакены он фабрил, содержал исправно, чем отличался полк Нейшлотский, где Кобылин некогда служил совместно с Баратынским. Потом он долго был конвойным здесь, в Архипелате, на Лонгерне, подконвойных знал не вчуже, говорил «Рестанты, барин, народ бедовый!»
Кюхельбекер в нем предполагал сердечность к колодникам. Но Кобылин полагал иначе, несколько иначе. Бог дал свет, черт кандалы сковал; да так, однако, вору мука поделом. Ты преступил закон, попался, ну, неча бабиться.
Кобылин прозой говорил, но он не первый, важней другое: он модернистом был. Не потому, что к месту и не к месту присобачит непечатное, теперь печатное; как раз не так, не скверносло-вил, но модернистом был – так Кюхельбекер называл бытописателей быстротекущих дней. В модерне этом сквозь суровость светилось восхищение. Разбойников считал он удальцами, изображая жестом, как рвут рубаху от ворота и до пупа. И даже вроде бы завидовал тем арестантам из солдат, что выломились из фрунта. Жизнь наша, говорил, вся на застежках, а эти, вишь ты, расстегнулись.
Взять тех, которые служили в фузилерной роте лейб-гвардии гренадерского. Волокли да волокли, ан вдруг и грянули, мы видим только железо-палки, ефес, кулак гуляют по сусалам. И выпал им билет: пять раз скрозь строй. В строю не много и не мало – тыща, в две шеренги. Раздали прутья, пробили дробь, пробили бой – пошла потеха, не приведи Господь. А после к нам, сюда, в Свеаборг.
Теперь гляди, Никита Ромашов, он здесь, на этом вот Лонгерне. Никитушка из Костромского пехотного. Он… как бы это вам сказать… царя-то батюшку по матушке обидел, да так ужо ввинтил, что лучше промолчать… С ним в паре, на правом фланге ходит Трусов, допреж поручик, дворянин. Степан Иваныч задал трусу пехотному Полтавскому. Дело было на смотру, инспекторском. Из строя вышел и шпагой небо проколол: «Ребяты, сыщем вольность!» Про государя так: «Тиран!» Гул прокатился по рядам, согласны, мол, тиран. Одначе с места ни один. Boт шпагу-тo над головой переломили, чинов и званиев лишили… Степан Иваныч Трусов, доложу тебе, в большом почете у всей роты, ни в казарме, ни в работах ундеры ни-ни и пальцем – убьет, и пискнуть не успеют…
Бывали дни, когда наш модернист преображался в эпика. А эпикой былины были о беглецах. Пламя вдохновенья гудело ровно, без треска и стрельбы поленьев.
В Архипелаге беглым перевода не было, хоть при поимке был извод под шпицрутенами и в карцерах. Одни держали бег по солнышку и звездам, другие без дирекции, как придется. Случалось, кровь конвойного прольют. Куда ж деваться, коль ты хотишь штыком его достать или пулей?
Сюжет о бегстве совсем недавнем Кобылин повторил как монолог, на бис. В этом бегстве он усматривал особый смысл и смак.
Побег вершился из арестантского сортира, из нужника: тут и неслыханная простота, и почва, и судьба; короче, единство содержания и формы.
Но знаю, знаю, вы усмехнетесь, вы усомнитесь, вам подавай отмычку к архивным сундукам. Ну что же, обнажение приема в моде, как и стриптизы в кабаках.
Итак, спасибо Коменданту! Имея счастье рапортовать его высочеству, августейшему шефу, о происшествии в сортире, Пал Иваныч, генерал, отметил с воинскою прямотою и твердостью, что часовые вкупе с патрулями в ту ночь, представьте, «обретались в благополучном состоянии» – ну, ни в одном глазу. Прекрасно! Давно уж надоело порочить армию. И ВОХРу всех архипелагов тоже.
Теперь о беглецах. Кобылин имена не путал. И в этом можно убедиться по статейным спискам, то бишь формулярам зеков; и списки, и формуляры нетленный фонд державы… Имена не спутав, сказитель не исказил и образ беглецов.
Их было трое.
Верховодил настырнейший из дезертиров всех времен и, может быть, народов – Никола Артамонов (в статейном – Артемонов). Минуло немало лет, как лоб ему забрили, но море-окиян пришлися не по ндраву. Словили молодца и всыпали аж триста горяченьких линьков. «Ну, врете, не стану я матросом!» Опять его словили и мерой пресечения избрали тыщу палок. Всю требуху отбили, пять месяцев валялся навзничь. Оклемавшись, задал лататы. Куда? В Сибирь подался, Сибирь ведь тоже русская земля. В тайгах и сопках хоронился долгих восемь лет. Бродяга вошел уж в возраст, бродяжить надоело, хотел жениться. Нет, не судьба! Рубцы наспинные, рубцы и выдали. Нет, не в постели новобрачной, где хорошо играть двуспинным зверем. А в бане, там Артамонов, он же Артемонов, банился с каким-то выблядком. В Сибири пальмы не растут, но подлецы произрастают… Вот этот вечный дезертир, он же всегдашний арестант, зубило с молотком припрятал в нужном месте для избавленья от цепей своею собственной рукой.
Вторым отправился туда же дядюшка Ефим. В статейном списке – Ефим Матвеев сын Матвеев. Экономический крестьянин на службе родине себя не экономил. В полку Кексгольмс-ком, штык наперевес, прошел Европой, взял Париж, за что имел медаль, и в штрафах не был, за что имел шеврон-нашивку на левом рукаве. Но, воротяся в отечество, проштрафился, и это было следствием освобождения Европы. Майору-извергу Ефим Матвеев дал по соплям и эполет содрал с плеча. Согласно артикулу – лишенье живота. Однако и в ту пору не обходили уваженьем ветеранов. Уважили бессрочным сроком. Медаль он потерял, в архипелагах нечего терять, и дядюшка Ефим подался вслед за Николой Артамоновым.
За ними юрил и некий Авделай. Нет, нет, отнюдь не «некий», а Бурлаков: в прошедшем, в прошлом камер-лакей, он знал, что царь с царицей в нужник идут пешком. Был Авделай презренным вором. В Зимнем государевом дворце похитил Бурлаков икону в золоченой раме. Иконоборца отстегали розгами. И не келейно, а при всем честном народе: как сказано в бумаге, «в собрании всех работников придворных». Позора Авделай не снес и там же, в Зимнем, у генерал-майора Шталя слямзил кошелек. За икону – розги, за кошелек Архипелаг. Срок дали не так уж чтобы очень, по-нашему, пустяк, всего-то-навсего три года. Подлец, однако, сей тяжести не снес и в нужном месте наклал на «Уложение о наказании».
Все трое и ушли. Ушли, как нынче говорят, с концами. Да вот вопрос, а каковы концы?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Технократы учредили стульчак отдельный, особливый. Но канализацию и водопровод, уже сработанные рабами Рима, еще ведь не сработали рабы Архипелага, солдат Кобылин обязан выносить за барином посудину ночную, и приносить поутру воду, и вырубать огонь для трубки и свечей, и все это весьма способствует общенью. К тому ж у барина и табачок без перевода.
Кобылин был мужчина ражий. Усы и бакены он фабрил, содержал исправно, чем отличался полк Нейшлотский, где Кобылин некогда служил совместно с Баратынским. Потом он долго был конвойным здесь, в Архипелате, на Лонгерне, подконвойных знал не вчуже, говорил «Рестанты, барин, народ бедовый!»
Кюхельбекер в нем предполагал сердечность к колодникам. Но Кобылин полагал иначе, несколько иначе. Бог дал свет, черт кандалы сковал; да так, однако, вору мука поделом. Ты преступил закон, попался, ну, неча бабиться.
Кобылин прозой говорил, но он не первый, важней другое: он модернистом был. Не потому, что к месту и не к месту присобачит непечатное, теперь печатное; как раз не так, не скверносло-вил, но модернистом был – так Кюхельбекер называл бытописателей быстротекущих дней. В модерне этом сквозь суровость светилось восхищение. Разбойников считал он удальцами, изображая жестом, как рвут рубаху от ворота и до пупа. И даже вроде бы завидовал тем арестантам из солдат, что выломились из фрунта. Жизнь наша, говорил, вся на застежках, а эти, вишь ты, расстегнулись.
Взять тех, которые служили в фузилерной роте лейб-гвардии гренадерского. Волокли да волокли, ан вдруг и грянули, мы видим только железо-палки, ефес, кулак гуляют по сусалам. И выпал им билет: пять раз скрозь строй. В строю не много и не мало – тыща, в две шеренги. Раздали прутья, пробили дробь, пробили бой – пошла потеха, не приведи Господь. А после к нам, сюда, в Свеаборг.
Теперь гляди, Никита Ромашов, он здесь, на этом вот Лонгерне. Никитушка из Костромского пехотного. Он… как бы это вам сказать… царя-то батюшку по матушке обидел, да так ужо ввинтил, что лучше промолчать… С ним в паре, на правом фланге ходит Трусов, допреж поручик, дворянин. Степан Иваныч задал трусу пехотному Полтавскому. Дело было на смотру, инспекторском. Из строя вышел и шпагой небо проколол: «Ребяты, сыщем вольность!» Про государя так: «Тиран!» Гул прокатился по рядам, согласны, мол, тиран. Одначе с места ни один. Boт шпагу-тo над головой переломили, чинов и званиев лишили… Степан Иваныч Трусов, доложу тебе, в большом почете у всей роты, ни в казарме, ни в работах ундеры ни-ни и пальцем – убьет, и пискнуть не успеют…
Бывали дни, когда наш модернист преображался в эпика. А эпикой былины были о беглецах. Пламя вдохновенья гудело ровно, без треска и стрельбы поленьев.
В Архипелаге беглым перевода не было, хоть при поимке был извод под шпицрутенами и в карцерах. Одни держали бег по солнышку и звездам, другие без дирекции, как придется. Случалось, кровь конвойного прольют. Куда ж деваться, коль ты хотишь штыком его достать или пулей?
Сюжет о бегстве совсем недавнем Кобылин повторил как монолог, на бис. В этом бегстве он усматривал особый смысл и смак.
Побег вершился из арестантского сортира, из нужника: тут и неслыханная простота, и почва, и судьба; короче, единство содержания и формы.
Но знаю, знаю, вы усмехнетесь, вы усомнитесь, вам подавай отмычку к архивным сундукам. Ну что же, обнажение приема в моде, как и стриптизы в кабаках.
Итак, спасибо Коменданту! Имея счастье рапортовать его высочеству, августейшему шефу, о происшествии в сортире, Пал Иваныч, генерал, отметил с воинскою прямотою и твердостью, что часовые вкупе с патрулями в ту ночь, представьте, «обретались в благополучном состоянии» – ну, ни в одном глазу. Прекрасно! Давно уж надоело порочить армию. И ВОХРу всех архипелагов тоже.
Теперь о беглецах. Кобылин имена не путал. И в этом можно убедиться по статейным спискам, то бишь формулярам зеков; и списки, и формуляры нетленный фонд державы… Имена не спутав, сказитель не исказил и образ беглецов.
Их было трое.
Верховодил настырнейший из дезертиров всех времен и, может быть, народов – Никола Артамонов (в статейном – Артемонов). Минуло немало лет, как лоб ему забрили, но море-окиян пришлися не по ндраву. Словили молодца и всыпали аж триста горяченьких линьков. «Ну, врете, не стану я матросом!» Опять его словили и мерой пресечения избрали тыщу палок. Всю требуху отбили, пять месяцев валялся навзничь. Оклемавшись, задал лататы. Куда? В Сибирь подался, Сибирь ведь тоже русская земля. В тайгах и сопках хоронился долгих восемь лет. Бродяга вошел уж в возраст, бродяжить надоело, хотел жениться. Нет, не судьба! Рубцы наспинные, рубцы и выдали. Нет, не в постели новобрачной, где хорошо играть двуспинным зверем. А в бане, там Артамонов, он же Артемонов, банился с каким-то выблядком. В Сибири пальмы не растут, но подлецы произрастают… Вот этот вечный дезертир, он же всегдашний арестант, зубило с молотком припрятал в нужном месте для избавленья от цепей своею собственной рукой.
Вторым отправился туда же дядюшка Ефим. В статейном списке – Ефим Матвеев сын Матвеев. Экономический крестьянин на службе родине себя не экономил. В полку Кексгольмс-ком, штык наперевес, прошел Европой, взял Париж, за что имел медаль, и в штрафах не был, за что имел шеврон-нашивку на левом рукаве. Но, воротяся в отечество, проштрафился, и это было следствием освобождения Европы. Майору-извергу Ефим Матвеев дал по соплям и эполет содрал с плеча. Согласно артикулу – лишенье живота. Однако и в ту пору не обходили уваженьем ветеранов. Уважили бессрочным сроком. Медаль он потерял, в архипелагах нечего терять, и дядюшка Ефим подался вслед за Николой Артамоновым.
За ними юрил и некий Авделай. Нет, нет, отнюдь не «некий», а Бурлаков: в прошедшем, в прошлом камер-лакей, он знал, что царь с царицей в нужник идут пешком. Был Авделай презренным вором. В Зимнем государевом дворце похитил Бурлаков икону в золоченой раме. Иконоборца отстегали розгами. И не келейно, а при всем честном народе: как сказано в бумаге, «в собрании всех работников придворных». Позора Авделай не снес и там же, в Зимнем, у генерал-майора Шталя слямзил кошелек. За икону – розги, за кошелек Архипелаг. Срок дали не так уж чтобы очень, по-нашему, пустяк, всего-то-навсего три года. Подлец, однако, сей тяжести не снес и в нужном месте наклал на «Уложение о наказании».
Все трое и ушли. Ушли, как нынче говорят, с концами. Да вот вопрос, а каковы концы?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12