.. А когда он, с пестрым от грязи лицом, подлетел, наконец, к дому, первое, что кинулось ему в глаза, была лошадь Якова у коновязки. Быстро замотав вожжи на передок, он соскочил с бегунков, подбежал к отворенной двери лавки - и в испуге остановился.
- Далдо-он! - говорила за стойкой Настасья Петровна, видимо подражая ему, Тихону Ильичу, но больным, ласковым голосом, и все ниже склонялась к ящику с деньгами, роясь в гремящих медяках и не находя в темноте монеты для сдачи. - Далдон! Где он, керосин-то, нынче дешевле продается?
И, не найдя, разогнулась, поглядела на стоящего перед ней в шапке и армяке, но босого Якова, на его косую бороду неопределенного цвета и прибавила:
- А не отравила она его?
И Яков поспешно забормотал:
- Не наше дело, Петровна... Чума ее знает... Наша дело - сторона... Сторона, к примеру...
И весь день у Тихона Ильича дрожали руки при воспоминании об этом бормотанье. Все, все думают, что отравила!
К счастью, тайна так и осталась тайной: Родьку схоронили, Молодая голосила, провожая гроб, так искренно, что была даже неприлична, - ведь эта голосьба должна быть не выражением чувств, а исполнением обряда, - и мало-помалу тревога Тихона Ильича улеглась.
Хлопот к тому же было по горло, а помощников - нет. От Настасьи Петровны помощи было мало. В батраки Тихон Ильич нанимал только "полетчиков" - до осенних заговен. И они уже разошлись. Остались только годовые, кухарка, старик-караульщик, прозванный Жмыхом, да малый Оська, "олух царя небесного". А сколько заботы требовала одна скотина! Зимовало двадцать штук овец. В закуте сидело шесть черных, вечно угрюмых и чем-то недовольных кабанов. На варке стояло три коровы, бычок, красная телушка. На дворе одиннадцать лошадей; а на стойле - сивый жеребец, злой, тяжелый, гривастый, грудастый, - мужик, но рублей в четыреста: отец аттестат имел, полторы тысячи стоил. И все это требовало глаза да глаза.
Настасья Петровна давно собиралась поехать погостить к знакомым в город. И наконец собралась и уехала. Проводив ее, Тихон Ильич бесцельно побрел в поле. По шоссе проходил с ружьем за плечами начальник почтового отделения в Ульяновке Сахаров, известный таким свирепым обращением с мужиками, что они говорили: "Подаешь письмо - руки-ноги трясутся!" Тихон Ильич вышел к нему под дорогу. Приподняв бровь, он глянул на него и подумал: "Дурак старик. Ишь, слоны слоняет по грязи".
И дружелюбно крикнул:
- С полем, что ли, Антон Маркыч?
Почтарь остановился. Тихон Ильич подошел и поздоровался.
- Ну, какое там поле! - сумрачно ответил почтарь, огромный, сутулый, с густыми серыми волосами, торчавшими из ушей и ноздрей, с большими бровями дугами и глубоко запавшими глазами. - Так, прошелся ради геморроя, - сказал он, особенно старательно выговаривая последнее слово.
- А имейте в виду, - с неожиданной горячностью отозвался Тихон Ильич, протягивая руку с растопыренными пальцами, - имейте в виду: совсем опустели наши палестины! Звания не осталось - что птицы, что зверя-с!
- Леса везде вырубили, - сказал почтарь.
- Да еще как-с! Как вырубили-то-с! Под гребеночку! - подхватил Тихон Ильич. И неожиданно прибавил:
- Линяет-с! Все линяет-с!
Почему сорвалось с языка то слово, Тихон Ильич и сам не знал, но чувствовал, что сказано оно все-таки недаром. "Все линяет, - думал он, - вот как скотина после долгой и трудной зимы..." И, простившись с почтарем, долго стоял на шоссе, недовольно поглядывая кругом. Опять накрапывал дождь, дул неприятный мокрый ветер. Над волнистыми полями - озимями, пашнями, жнивьями и и коричневыми перелесками - темнело. Сумрачное небо все ниже спускалось к земле. Оловом поблескивали залитые дождем дороги. На станции ждали почтового поезда в Москву, оттуда пахло самоваром, и это будило тоскливое желание уюта, теплой чистой комнаты, семьи...
Ночью опять лил дождь, темь была, хоть глаз выколи. Спал Тихон Ильич плохо, мучительно скрипел зубами. Его знобило, - верно, простыл, стоя вечером на шоссе, - чуйка, которой он прикрылся, сползла на пол, и тогда снилось то, что преследовало с самого детства, когда по ночам зябла спина: сумерки, какие-тб узкие переулки, бегущая толпа, скачущие на тяжких телегах, на злых вороных битюгах пожарные... Раз он очнулся, зажег спичку, глянул на будильник, - он показывал три, - поднял чуйку и, опять засыпая, стал тревожиться: обворуют лавку, сведут лошадей...
Иногда казалось, что он на постоялом дворе в Данкове, что ночной дождь шумит по навесу ворот и поминутно дергается, звонит колоколец над ними, приехали воры, привели в эту непроглядную темь его жеребца и, если узнают, что он тут, убьют его... Иногда же возвращалось сознание действительности. Но и действительность была тревожна. Старик ходил под окнами с колотушкой, но то казалось, что он где-то далеко-далеко, то Буян, захлебываясь, рвал кого-то, с бурным лаем убегал в поле и вдруг снова появлялся под окнами и будил, упорно брехал, стоя на одном месте. Тогда Тихон Ильич собирался выйти, глянуть, - что такое, все ли в порядке. Но как только доходило до того, чтобы решиться встать, как гуще и чаще начинал стрекотать в темные окошечки крупный косой дождь, гонимый ветром из темных беспредельных полей, и милей отца-матери казался сон...
Наконец стукнула дверь, понесло сырым холодом, - караульщик, Жмых, шурша, втащил в прихожую вязанку соломы. Тихон Ильич открыл глаза: мутно, водянисто светало, окошечки были потные.
- Протопи, протопи, братушка, - сказал Тихон Ильич сиплым со сна голосом. - Да пойдем кормочку скотине дадим, и иди себе спать.
Старик, похудевший за ночь, весь синий от холода, сырости и усталости, глянул на него провалившимися мертвыми глазами. В мокрой шапке, в мокром коротком чекменишке и растрепанных лаптях, насыщенных водой и грязью, он что-то глухо заворчал, с трудом становясь на колени перед печкой, набивая ее холодной пахучей старновкой и вздувая серник.
- Ай язык-то корова отжевала? - сипло крикнул Тихон Ильич, слезая с постели. - Что под нос-то бубнишь?
- Цельную ночь шатался, теперь - кормочку давай, - пробормотал старик, не поднимая головы, как бы сам с собою.
Тихон Ильич покосился на него:
- Видел я, как ты шатался!
- Ох! - сказал он, закрывая глаза и тряся головой. - Ох, мати царица небесная!
Он надел поддевку и, пересиливая мелкую дрожь в животе, вышел на истоптанное крылечко, на ледяную свежесть бледного ненастного утра. Всюду налило свинцовых луж, все стены потемнели от дождя. Чуть моросило, "но, верно, к обеду опять польет", - подумал он. И с удивлением глянул на лохматого Буяна, кинувшегося к нему из-за угла: глаза блестят, язык свеж и красен, как огонь, горячее дыхание так и пышет псиной... И это после целой ночи беготни и лая!
Он взял Буяна за ошейник и, шлепая по грязи, обошел, оглядел все замки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
- Далдо-он! - говорила за стойкой Настасья Петровна, видимо подражая ему, Тихону Ильичу, но больным, ласковым голосом, и все ниже склонялась к ящику с деньгами, роясь в гремящих медяках и не находя в темноте монеты для сдачи. - Далдон! Где он, керосин-то, нынче дешевле продается?
И, не найдя, разогнулась, поглядела на стоящего перед ней в шапке и армяке, но босого Якова, на его косую бороду неопределенного цвета и прибавила:
- А не отравила она его?
И Яков поспешно забормотал:
- Не наше дело, Петровна... Чума ее знает... Наша дело - сторона... Сторона, к примеру...
И весь день у Тихона Ильича дрожали руки при воспоминании об этом бормотанье. Все, все думают, что отравила!
К счастью, тайна так и осталась тайной: Родьку схоронили, Молодая голосила, провожая гроб, так искренно, что была даже неприлична, - ведь эта голосьба должна быть не выражением чувств, а исполнением обряда, - и мало-помалу тревога Тихона Ильича улеглась.
Хлопот к тому же было по горло, а помощников - нет. От Настасьи Петровны помощи было мало. В батраки Тихон Ильич нанимал только "полетчиков" - до осенних заговен. И они уже разошлись. Остались только годовые, кухарка, старик-караульщик, прозванный Жмыхом, да малый Оська, "олух царя небесного". А сколько заботы требовала одна скотина! Зимовало двадцать штук овец. В закуте сидело шесть черных, вечно угрюмых и чем-то недовольных кабанов. На варке стояло три коровы, бычок, красная телушка. На дворе одиннадцать лошадей; а на стойле - сивый жеребец, злой, тяжелый, гривастый, грудастый, - мужик, но рублей в четыреста: отец аттестат имел, полторы тысячи стоил. И все это требовало глаза да глаза.
Настасья Петровна давно собиралась поехать погостить к знакомым в город. И наконец собралась и уехала. Проводив ее, Тихон Ильич бесцельно побрел в поле. По шоссе проходил с ружьем за плечами начальник почтового отделения в Ульяновке Сахаров, известный таким свирепым обращением с мужиками, что они говорили: "Подаешь письмо - руки-ноги трясутся!" Тихон Ильич вышел к нему под дорогу. Приподняв бровь, он глянул на него и подумал: "Дурак старик. Ишь, слоны слоняет по грязи".
И дружелюбно крикнул:
- С полем, что ли, Антон Маркыч?
Почтарь остановился. Тихон Ильич подошел и поздоровался.
- Ну, какое там поле! - сумрачно ответил почтарь, огромный, сутулый, с густыми серыми волосами, торчавшими из ушей и ноздрей, с большими бровями дугами и глубоко запавшими глазами. - Так, прошелся ради геморроя, - сказал он, особенно старательно выговаривая последнее слово.
- А имейте в виду, - с неожиданной горячностью отозвался Тихон Ильич, протягивая руку с растопыренными пальцами, - имейте в виду: совсем опустели наши палестины! Звания не осталось - что птицы, что зверя-с!
- Леса везде вырубили, - сказал почтарь.
- Да еще как-с! Как вырубили-то-с! Под гребеночку! - подхватил Тихон Ильич. И неожиданно прибавил:
- Линяет-с! Все линяет-с!
Почему сорвалось с языка то слово, Тихон Ильич и сам не знал, но чувствовал, что сказано оно все-таки недаром. "Все линяет, - думал он, - вот как скотина после долгой и трудной зимы..." И, простившись с почтарем, долго стоял на шоссе, недовольно поглядывая кругом. Опять накрапывал дождь, дул неприятный мокрый ветер. Над волнистыми полями - озимями, пашнями, жнивьями и и коричневыми перелесками - темнело. Сумрачное небо все ниже спускалось к земле. Оловом поблескивали залитые дождем дороги. На станции ждали почтового поезда в Москву, оттуда пахло самоваром, и это будило тоскливое желание уюта, теплой чистой комнаты, семьи...
Ночью опять лил дождь, темь была, хоть глаз выколи. Спал Тихон Ильич плохо, мучительно скрипел зубами. Его знобило, - верно, простыл, стоя вечером на шоссе, - чуйка, которой он прикрылся, сползла на пол, и тогда снилось то, что преследовало с самого детства, когда по ночам зябла спина: сумерки, какие-тб узкие переулки, бегущая толпа, скачущие на тяжких телегах, на злых вороных битюгах пожарные... Раз он очнулся, зажег спичку, глянул на будильник, - он показывал три, - поднял чуйку и, опять засыпая, стал тревожиться: обворуют лавку, сведут лошадей...
Иногда казалось, что он на постоялом дворе в Данкове, что ночной дождь шумит по навесу ворот и поминутно дергается, звонит колоколец над ними, приехали воры, привели в эту непроглядную темь его жеребца и, если узнают, что он тут, убьют его... Иногда же возвращалось сознание действительности. Но и действительность была тревожна. Старик ходил под окнами с колотушкой, но то казалось, что он где-то далеко-далеко, то Буян, захлебываясь, рвал кого-то, с бурным лаем убегал в поле и вдруг снова появлялся под окнами и будил, упорно брехал, стоя на одном месте. Тогда Тихон Ильич собирался выйти, глянуть, - что такое, все ли в порядке. Но как только доходило до того, чтобы решиться встать, как гуще и чаще начинал стрекотать в темные окошечки крупный косой дождь, гонимый ветром из темных беспредельных полей, и милей отца-матери казался сон...
Наконец стукнула дверь, понесло сырым холодом, - караульщик, Жмых, шурша, втащил в прихожую вязанку соломы. Тихон Ильич открыл глаза: мутно, водянисто светало, окошечки были потные.
- Протопи, протопи, братушка, - сказал Тихон Ильич сиплым со сна голосом. - Да пойдем кормочку скотине дадим, и иди себе спать.
Старик, похудевший за ночь, весь синий от холода, сырости и усталости, глянул на него провалившимися мертвыми глазами. В мокрой шапке, в мокром коротком чекменишке и растрепанных лаптях, насыщенных водой и грязью, он что-то глухо заворчал, с трудом становясь на колени перед печкой, набивая ее холодной пахучей старновкой и вздувая серник.
- Ай язык-то корова отжевала? - сипло крикнул Тихон Ильич, слезая с постели. - Что под нос-то бубнишь?
- Цельную ночь шатался, теперь - кормочку давай, - пробормотал старик, не поднимая головы, как бы сам с собою.
Тихон Ильич покосился на него:
- Видел я, как ты шатался!
- Ох! - сказал он, закрывая глаза и тряся головой. - Ох, мати царица небесная!
Он надел поддевку и, пересиливая мелкую дрожь в животе, вышел на истоптанное крылечко, на ледяную свежесть бледного ненастного утра. Всюду налило свинцовых луж, все стены потемнели от дождя. Чуть моросило, "но, верно, к обеду опять польет", - подумал он. И с удивлением глянул на лохматого Буяна, кинувшегося к нему из-за угла: глаза блестят, язык свеж и красен, как огонь, горячее дыхание так и пышет псиной... И это после целой ночи беготни и лая!
Он взял Буяна за ошейник и, шлепая по грязи, обошел, оглядел все замки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35