нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназіи за пьянство.
– Садиться писать нужно, только тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, – сказал он однажды.
«Публикует «Скорпіон» о своей книге неряшливо, – писал он мне после выхода первой книги «Северных Цветов». – Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в «Русских Ведомостях», поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпіонами, ни с крокодилами, ни с ужами».
Он дал тогда, по моему настоянію, в альманах «Скорпіона» один из своих юношеских разсказов («В море»). Впоследствии в этом раскаивался:
– Нет, все это новое московское искусство – вздор, – говорил он. – Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведеніе искусственных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.
Одно из моих последних воспоминаній о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница «Россія». Уж поздній вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:
– Милодарь, возьмите хорошаго извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.
– Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?
– Влюблен.
– Это хорошо, но уже десятый час. И потом – вы можете простудиться…
– Молодой человек, не разсуждайте-с!
Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где, для него протекло столько одиноких зимних вечеров.
– Чудесная ночь! – сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. – А дома – такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Оріанду.
Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь:
– Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.
– Почему семь? – спросил я.
– Ну, семь с половиной.
– Вы грустны сегодня, Антон Павлович, – сказал я, глядя на его лицо, бледное от луннаго света.
Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкіе камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.
– Это вы грустны, – ответил он. – И грустны оттого, что потратились на извозчика.
А потом серьезно прибавил:
– Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам…
Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.
Одно из его последних писем я получил в январе следующаго года в Ницце:
«Здравствуйте, милый И. А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, новаго (кроме Новаго года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет – неизвестно… Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу… Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствіе, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям… Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатріотов, страдающих несвареніем и дурным расположеніем духа. Целую Вас и обнимаю».
1904 г.
II
Однажды он сказал (по своему обыкновенно, внезапно):
– Знаете, какая раз была исторія со мной? И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:
– Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московскаго Благороднаго Собранія, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да, пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в Россіи!» – И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»
Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них:
– На семьдесят пять лет отстали в развитій от русскаго общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбіем люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова…
– Позвольте, – говорю я, – а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?
– Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать…
И, помолчав, с новым смехом:
– И про Художественный театр…
В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):
– Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нея под корсажем жабры?
Не раз говорил:
– В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница…
– Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости…
– Когда бездарная актриса есть куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы…
– Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов…
Иногда говорил:
– Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положеніи, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантскія роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». – «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов разсказ». А иногда говорил совсем другое:
– Писатель должен быть баснословно богат так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествіе вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет и Аравію, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор – три аршина земля нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно – писателю…
Говоря о Толстом, он как-то сказал:
– Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презревшем ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презреніем, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
– Садиться писать нужно, только тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, – сказал он однажды.
«Публикует «Скорпіон» о своей книге неряшливо, – писал он мне после выхода первой книги «Северных Цветов». – Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в «Русских Ведомостях», поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпіонами, ни с крокодилами, ни с ужами».
Он дал тогда, по моему настоянію, в альманах «Скорпіона» один из своих юношеских разсказов («В море»). Впоследствии в этом раскаивался:
– Нет, все это новое московское искусство – вздор, – говорил он. – Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведеніе искусственных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.
Одно из моих последних воспоминаній о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница «Россія». Уж поздній вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:
– Милодарь, возьмите хорошаго извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.
– Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?
– Влюблен.
– Это хорошо, но уже десятый час. И потом – вы можете простудиться…
– Молодой человек, не разсуждайте-с!
Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где, для него протекло столько одиноких зимних вечеров.
– Чудесная ночь! – сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. – А дома – такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Оріанду.
Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь:
– Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.
– Почему семь? – спросил я.
– Ну, семь с половиной.
– Вы грустны сегодня, Антон Павлович, – сказал я, глядя на его лицо, бледное от луннаго света.
Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкіе камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.
– Это вы грустны, – ответил он. – И грустны оттого, что потратились на извозчика.
А потом серьезно прибавил:
– Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам…
Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.
Одно из его последних писем я получил в январе следующаго года в Ницце:
«Здравствуйте, милый И. А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, новаго (кроме Новаго года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет – неизвестно… Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу… Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствіе, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям… Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатріотов, страдающих несвареніем и дурным расположеніем духа. Целую Вас и обнимаю».
1904 г.
II
Однажды он сказал (по своему обыкновенно, внезапно):
– Знаете, какая раз была исторія со мной? И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:
– Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московскаго Благороднаго Собранія, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да, пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в Россіи!» – И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»
Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них:
– На семьдесят пять лет отстали в развитій от русскаго общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбіем люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова…
– Позвольте, – говорю я, – а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?
– Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать…
И, помолчав, с новым смехом:
– И про Художественный театр…
В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):
– Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нея под корсажем жабры?
Не раз говорил:
– В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница…
– Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости…
– Когда бездарная актриса есть куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы…
– Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов…
Иногда говорил:
– Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положеніи, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантскія роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». – «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов разсказ». А иногда говорил совсем другое:
– Писатель должен быть баснословно богат так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествіе вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет и Аравію, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор – три аршина земля нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно – писателю…
Говоря о Толстом, он как-то сказал:
– Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презревшем ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презреніем, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54