Но вот пронеслось ура, по цепи прокатились крики: «бегут, бегут!» и у всех забила знакомая, радостно-охотничья военная страсть.
Мы уже бежим на село с ружьями наперевес; вот оставленные, свежевырытые окопы, валяются их винтовки, подсумки, брошенное пулеметное гнездо; мы перебегаем желтую навозную плотину, вбегаем на окраину села, но тут на сочном лугу возле ветрянки с недвижно замершими крыльями Неженцев приказывает остановиться. Он галопом бросил свою кобылу к незнакомой сельской улице, навстречу ему из-за хат отряд наших офицеров выводит человек шестьдесят без шапок, без поясов, в солдатских кацавейках, шинелях, бушлатах, в крестьянских пиджаках, пестро и разнообразно одетых людей; головы и руки у всех опущены, это пленные. Подполковник повернул кобылу, возбужденная стрельбой, скачкой, шпорами она танцует под ним, выбрасывая хвост, как вспыхивающий факел.
– Желающие на расправу! – кричит с седла Неженцев.
«Что такое?» – думаю я, – «неужели расстрел? Вот этих крестьян? Быть не может». Нет, так и есть, сейчас будет расстрел этих остановившихся на лугу людей, с опущенными руками и головами. Я глянул на офицеров: может быть откажутся, не пойдут? Я молниеносно решаю за себя: не пойду, даже если Неженцев прикажет, пусть расстреливают тогда и меня; и я чувствую наливающееся во мне озлобление против этого подполковника в желтом кавалерийском седле.
Из наших рядов выходят офицеры, идут к стоящим у ветрянки пленным; одни смущенно улыбаются, другие идут быстро, с ожесточенными лицами, побледневшие, находу закладывают обоймы, щелкают затворами и близятся к кучке незнакомых им русских людей.
Вот они уже друг против друга; побежденные и победители. Офицеры вскидывают винтовки, кто-то командует и сухим треском прокатились выстрелы, мешаясь с криками, стонами падающих друг на друга странными, ломанными движениями людей; а расстреливающие, плотно расставив ноги и крепко вжав в плечи приклады, стреляют по ним, загоняя всё новые обоймы.
У мельницы наступила тишина; офицеры возвращаются к нам, только три человека еще добивают кого-то штыками. «Вот это и есть гражданская война», думаю я, глядя на свалившихся на траву окровавленной кучей расстрелянных; «то, что мы шли цепью по полю веселые и радостные чему-то, это другое, а вот это: гражданская война». И я чувствую, что в такой войне я участвовать не могу.
Последней затяжкой дотянув папиросу и отбросив бычка, стоящий возле меня кадровый капитан Рожнов бормочет: «Ну, если мы так будем, на нас все встанут»; лицо у него синее, словно сведено судорогой.
К нам подошли расстреливавшие, лица многих неспокойны, неестественно бледны, кой у кого бродят странные улыбки, будто спрашивающие: «ну, как вы после этого на нас смотрите?».
– Да, может, эта сволочь в Ростове мою семью расстреляла? Ты знаешь? – кричит кому-то бледный расстреливавший блондин и у него по-детски дергаются губы.
Мы вступаем в село, кто-то пробует запеть песню, но не подтягивают и запевала оборвался. На широкой улице, меж выбеленных хат, в жидкой грязи дороги, тут и там валяются трупы; слышны выстрелы, ведут захваченных лошадей, конвоируют новых пленных, всё село сейчас в нашей власти и все мы расходимся на квартиры по хатам.
Я, брат, Садовень, князь Чичуа, юнкер Сомов, брякая винтовками, входим в первую попавшуюся хату, У порога в темно-красной луже крови ничком лежит черный, большой человек в солдатском, волосы на затылке слиплись. На столе тарелки с недоеденным супом, полбуханки хлеба, ветер рвет в окне пеструю занавесь и только будильник в тишине хаты громким тиканьем отбивает время.
За сегодняшний пятидесятиверстный переход мы устали, голодны, хочется есть, лечь, спать. И всё-же в этой мертвой хате мы не остаемся. Идем дальше по вымершему селу, где из-за плетня вдруг покажется и тут же спрячется лицо перепуганной бабы.
Вечереющее небо устало темнеет. С земли в пропасть скатывается остывшее медное солнце, обливая поля, нас, церковь, хаты последним алым и нежным огнем. На площади у церкви слышатся крики, кого-то собираются расстреливать и с князем Чичуа мы спешим туда, чтобы этому помешать.
– Ты солдат, твою мать? – в темноте кричит офицерский голос.
– Солдат, да не стрелял я, невиновный я, – полуплачет другой.
Но револьверный выстрел сух и с тяжелым стоном, с мычаньем тело падает в закатной сумеречной темноте.
И опять тот же голос кричит пойманному мальчишке:
– Да я, ей-Богу, дяденька, не был я нигде! Не убивайте! не убивайте! – срывающимся от смертного страха, истошным голосом надрывается мальчишка.
Мы подбегаем к офицеру во френче с еле различимым лицом.
– Оставьте, бросьте… Он стреляет, осечка.
– Беги, счастье твое!
Вырвавшись из вооруженной толпы, паренек опрометью бежит с площади и топот его ног умирает в темноте. В толпе кто-то чиркнул спичку, закуривает из пригоршни, и на секунду освещено незнакомое небритое лицо. Мимо церкви шагом проезжает кавалерия, под топот подков плывут темные, какие-то монгольские очертания всадников.
Уже ночь. Теперь мы так устали, что нам всё равно где спать. В чужой брошенной хате, вздув огонь, мы размещаемся при свете лампы. В переднем углу – киот полный икон, густо засиженных мухами. У стены раскрыт сундук. На полу набросаны бабьи кофты, юбки, на крышке сундука вряд наклеены лубочные картинки генералов отечественной войны.
Мы чудовищно голодны. Осветив печь, я лезу туда кочергой и достаю не совсем еще остывший горшок каши; из чулана Садовень несет всё, что осталось от убежавших хозяев: солонину, сметану, краюху хлеба, молоко, масло; поймали даже двух сонных кур и набив хату сброшенными шинелями, папахами, сапогами, винтовками, подсумками, после еды, мы усталые засыпаем на полу на соломе.
В этой хате было странно проснуться. В первую легковесную минуту сознания, кода нет еще грани между сном и явью, я никак не мог сообразить, где я и что со мной? Но помахивая нагайкой, на пороге стоит разбудивший нас вольнопер Бендо.
За чаем он живо рассказывает, как вступал в село с другого конца, как на пулемете закололи единственного неубежавшего пулеметчика, как капитан Померанцев бегал по селу с револьвером, расстреливая кого попало, всё только приговаривая: «дорого им моя жена обойдется!». У капитана в Киеве большевики, надругавшись, зверски убили жену и всю прошлую ночь капитан мстил кому-то; это он был во френче на площади, у церкви.
Вольнопер рассказывает, что в Лежанке расстреляли больше пятисот человек. Я хорошо знаю эти офицерские чувства; в них месть за самосуды, за убийства родных и друзей, за унижения, за уничтоженные, добытые кровью чины и ордена, за сорванные золотые погоны, за изуродованную жизнь, революцией пущенную под откос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Мы уже бежим на село с ружьями наперевес; вот оставленные, свежевырытые окопы, валяются их винтовки, подсумки, брошенное пулеметное гнездо; мы перебегаем желтую навозную плотину, вбегаем на окраину села, но тут на сочном лугу возле ветрянки с недвижно замершими крыльями Неженцев приказывает остановиться. Он галопом бросил свою кобылу к незнакомой сельской улице, навстречу ему из-за хат отряд наших офицеров выводит человек шестьдесят без шапок, без поясов, в солдатских кацавейках, шинелях, бушлатах, в крестьянских пиджаках, пестро и разнообразно одетых людей; головы и руки у всех опущены, это пленные. Подполковник повернул кобылу, возбужденная стрельбой, скачкой, шпорами она танцует под ним, выбрасывая хвост, как вспыхивающий факел.
– Желающие на расправу! – кричит с седла Неженцев.
«Что такое?» – думаю я, – «неужели расстрел? Вот этих крестьян? Быть не может». Нет, так и есть, сейчас будет расстрел этих остановившихся на лугу людей, с опущенными руками и головами. Я глянул на офицеров: может быть откажутся, не пойдут? Я молниеносно решаю за себя: не пойду, даже если Неженцев прикажет, пусть расстреливают тогда и меня; и я чувствую наливающееся во мне озлобление против этого подполковника в желтом кавалерийском седле.
Из наших рядов выходят офицеры, идут к стоящим у ветрянки пленным; одни смущенно улыбаются, другие идут быстро, с ожесточенными лицами, побледневшие, находу закладывают обоймы, щелкают затворами и близятся к кучке незнакомых им русских людей.
Вот они уже друг против друга; побежденные и победители. Офицеры вскидывают винтовки, кто-то командует и сухим треском прокатились выстрелы, мешаясь с криками, стонами падающих друг на друга странными, ломанными движениями людей; а расстреливающие, плотно расставив ноги и крепко вжав в плечи приклады, стреляют по ним, загоняя всё новые обоймы.
У мельницы наступила тишина; офицеры возвращаются к нам, только три человека еще добивают кого-то штыками. «Вот это и есть гражданская война», думаю я, глядя на свалившихся на траву окровавленной кучей расстрелянных; «то, что мы шли цепью по полю веселые и радостные чему-то, это другое, а вот это: гражданская война». И я чувствую, что в такой войне я участвовать не могу.
Последней затяжкой дотянув папиросу и отбросив бычка, стоящий возле меня кадровый капитан Рожнов бормочет: «Ну, если мы так будем, на нас все встанут»; лицо у него синее, словно сведено судорогой.
К нам подошли расстреливавшие, лица многих неспокойны, неестественно бледны, кой у кого бродят странные улыбки, будто спрашивающие: «ну, как вы после этого на нас смотрите?».
– Да, может, эта сволочь в Ростове мою семью расстреляла? Ты знаешь? – кричит кому-то бледный расстреливавший блондин и у него по-детски дергаются губы.
Мы вступаем в село, кто-то пробует запеть песню, но не подтягивают и запевала оборвался. На широкой улице, меж выбеленных хат, в жидкой грязи дороги, тут и там валяются трупы; слышны выстрелы, ведут захваченных лошадей, конвоируют новых пленных, всё село сейчас в нашей власти и все мы расходимся на квартиры по хатам.
Я, брат, Садовень, князь Чичуа, юнкер Сомов, брякая винтовками, входим в первую попавшуюся хату, У порога в темно-красной луже крови ничком лежит черный, большой человек в солдатском, волосы на затылке слиплись. На столе тарелки с недоеденным супом, полбуханки хлеба, ветер рвет в окне пеструю занавесь и только будильник в тишине хаты громким тиканьем отбивает время.
За сегодняшний пятидесятиверстный переход мы устали, голодны, хочется есть, лечь, спать. И всё-же в этой мертвой хате мы не остаемся. Идем дальше по вымершему селу, где из-за плетня вдруг покажется и тут же спрячется лицо перепуганной бабы.
Вечереющее небо устало темнеет. С земли в пропасть скатывается остывшее медное солнце, обливая поля, нас, церковь, хаты последним алым и нежным огнем. На площади у церкви слышатся крики, кого-то собираются расстреливать и с князем Чичуа мы спешим туда, чтобы этому помешать.
– Ты солдат, твою мать? – в темноте кричит офицерский голос.
– Солдат, да не стрелял я, невиновный я, – полуплачет другой.
Но револьверный выстрел сух и с тяжелым стоном, с мычаньем тело падает в закатной сумеречной темноте.
И опять тот же голос кричит пойманному мальчишке:
– Да я, ей-Богу, дяденька, не был я нигде! Не убивайте! не убивайте! – срывающимся от смертного страха, истошным голосом надрывается мальчишка.
Мы подбегаем к офицеру во френче с еле различимым лицом.
– Оставьте, бросьте… Он стреляет, осечка.
– Беги, счастье твое!
Вырвавшись из вооруженной толпы, паренек опрометью бежит с площади и топот его ног умирает в темноте. В толпе кто-то чиркнул спичку, закуривает из пригоршни, и на секунду освещено незнакомое небритое лицо. Мимо церкви шагом проезжает кавалерия, под топот подков плывут темные, какие-то монгольские очертания всадников.
Уже ночь. Теперь мы так устали, что нам всё равно где спать. В чужой брошенной хате, вздув огонь, мы размещаемся при свете лампы. В переднем углу – киот полный икон, густо засиженных мухами. У стены раскрыт сундук. На полу набросаны бабьи кофты, юбки, на крышке сундука вряд наклеены лубочные картинки генералов отечественной войны.
Мы чудовищно голодны. Осветив печь, я лезу туда кочергой и достаю не совсем еще остывший горшок каши; из чулана Садовень несет всё, что осталось от убежавших хозяев: солонину, сметану, краюху хлеба, молоко, масло; поймали даже двух сонных кур и набив хату сброшенными шинелями, папахами, сапогами, винтовками, подсумками, после еды, мы усталые засыпаем на полу на соломе.
В этой хате было странно проснуться. В первую легковесную минуту сознания, кода нет еще грани между сном и явью, я никак не мог сообразить, где я и что со мной? Но помахивая нагайкой, на пороге стоит разбудивший нас вольнопер Бендо.
За чаем он живо рассказывает, как вступал в село с другого конца, как на пулемете закололи единственного неубежавшего пулеметчика, как капитан Померанцев бегал по селу с револьвером, расстреливая кого попало, всё только приговаривая: «дорого им моя жена обойдется!». У капитана в Киеве большевики, надругавшись, зверски убили жену и всю прошлую ночь капитан мстил кому-то; это он был во френче на площади, у церкви.
Вольнопер рассказывает, что в Лежанке расстреляли больше пятисот человек. Я хорошо знаю эти офицерские чувства; в них месть за самосуды, за убийства родных и друзей, за унижения, за уничтоженные, добытые кровью чины и ордена, за сорванные золотые погоны, за изуродованную жизнь, революцией пущенную под откос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67