Он подошел к ним, а малыши расползлись вдоль могил рвать желтые цветы одуванчика.
Толик смотрел на могилу, а женщины вывели из-за деревьев лошадь, запряженную в телегу, и покидали на нее лопаты.
– Вот и похоронили Лидуху, – сказал Толик. – Вы ее видели тогда на пляже, на носилках она была.
Алеша вспомнил, как разворачивалась тогда «санитарка» и две медсестры вытащили из кузова сначала носилки с девочкой, укрытой простыней, а потом уж повылезали малыши, сразу же ложась в песок.
– Померла Лидуха, – проговорил Толик, – все думала, найдет ее кто из родственников, да не дождалась. – Он потер глаза грязным рукавом и пошел обратно к могиле раскладывать невзрачные цветы, принесенные малышами.
Потом они все уселись на телегу, и Толик позвал Алешу и Гошку:
– Садитесь, – кивнул он, – все равно по дороге.
Вид скатанных пальтишек, деревянных автоматов и тяжелых мешков не удивил его, не привлек внимания, зато одна тетка, та, что не правила лошадью, а сидела с краю, свешивая набок всю телегу, все выпытывала у Алеши, кто они, и куда идут, и зачем у них пальто, как у военных, скрученное.
– Ученье, – хмуро буркнул Алеша, и всю остальную дорогу тетка причитала, и жалела их, и говорила, что неужто и малым ребятам воевать придется.
Детдомовские малыши вместе с Толиком сидели всю дорогу тихо, как мышата, жались только друг к другу, а Толик возвышался над всеми ними, все такой же бледный, как и тогда, на пляже, и смотрел вперед, вдаль, в синюю дымку, из-за которой выступали зеленые городские крыши.
В городе у первого перекрестка Алеша и Гошка спрыгнули с телеги, оставив малышам свои автоматы, и Толик не попрощался с ними, ничего не сказал, только моргнул глазами. Видно, привык он встречаться и расставаться с людьми – разными, взрослыми и малыми, привык встречаться и расставаться горько, как, например, сегодня, в той березовой роще с Лидухой, которая не дождалась своих родственников, так что все остальное, все другие мелочи значения уже не имели, отступали перед тем, горьким.
Мальчишки постояли еще на дороге, глядя вслед молчаливой телеге, и помахали ей вслед, не получив ответа. И, подняв руку, словно провожая удаляющегося Толика и его малышей, Алеша всем своим существом ощутил горе, великое горе, которое теперь повсюду. И еще он понял, что его беда – лишь капля, и каплю эту он должен, обязан одолеть по примеру Толика, который просвечивает, как лист, но не сдается. Не сдается, как настоящий солдат.
Он вспомнил безногого парня в госпитале Веры Ивановны, синее лицо его, синие руки, и теперь парень этот, молодой еще парнишка, у которого на глазах убили его отца и самого изранили и который в горе своем нашел и для Алеши доброе слово, и яблоко ему дал, – теперь этот парень казался Алеше не слабым, не жалким, не изувеченным, а сильным. Тоже сильным, как Толик.
И он, Алеша, должен все это не только видеть, не только понимать.
Он должен, как Толик, как тот солдат, – сильным быть, чтоб выдюжить, чтоб выдержать все, что есть. Сильным.
А поняв все это, Алеша подумал, что он как будто вырос враз. Не ростом, нет, зато где-то там, внутри… И с роста своего нового посмотрел вокруг и многое по-другому увидел.
И стало ему вроде спокойней, легче. И показалось ему, что вся его жизнь и все окружающее, о чем он тогда, в лагере, думал и чего очень хотел, – вся его жизнь и все окружающее становятся на свое место.
Взрослее и мудрее становятся, говорят, с годами. А он враз, за один день таким стал.
5
А потом было первое сентября.
Алеша всегда, всю жизнь будет помнить это число – первое сентября. Оно и так-то выдающееся, а тут еще такое…
Он встал утром, и, как всегда в этот день, и руки, и ноги, и голова – все было новехоньким, к школе готовым. Они учились во вторую нынче, и мама ушла уже на работу, а Алеша шлепал босиком по комнатам, жуя кусок хлеба с маргарином, и слушал радио, которое распевало песни, а то, другое, на столбе, повторяло в открытую форточку эти песни на мгновение позже.
И вдруг дверь распахнулась и влетел Гошка. И сказал такое, что у Алеши голова закружилась от счастья.
Да, до последнего мгновения он помнит все, что произошло в тот день. И как он не поверил Гошке, потому что ведь и он тоже слушал радио, но Гошка кричал, что это передавали раньше, и в доказательство потащил его в военкомат. Он запомнил каждую ступеньку военкоматовской лестницы и что, поднимаясь по ней, он снова вспоминал, как он приходил сюда с мамой тогда, как вежливо говорил с ними молоденький лейтенант и как потом военком, хромой майор, вышел из-за стола и торопливо сунул Алеше красную коробочку с отцовским орденом, потому что маме стало плохо.
Молоденького лейтенанта теперь не было, у тумбочки с телефоном сидел теперь какой-то неприступный старшина, который крепко дымил и громко кашлял.
Старшина им ничего сказать не мог и в военкомат не пускал, и еле удалось им пробиться за ту дверь, обитую черной клеенкой, чтобы узнать у майора все, как есть на самом деле.
Майор стоял у окна, и смотрел на осеннюю улицу, и, когда они вошли и спросили его о своем деле, сказал им:
– Да, есть суворовские училища. Нынче первый набор. Но берут туда детей погибших фронтовиков.
И, сказав это, майор пристально посмотрел на Алешу, словно старался вспомнить, где видел его, и, поглядывая на него, разъяснил все подробности, а когда мальчишки стали выходить, сказал, показывая на Алешу:
– А тебя могут принять. Я тебя помню, Журавлев. И отца твоего помню. Если решишь, походатайствуем перед училищем от военкомата.
Они скатились по лестнице, а на улице Алеша взвалил опешившего Гошку на спину и потащил его домой.
– Молодец, Гошка! – кричал Алеша. – Слушай, Гошка, всегда радио!
– Ладно, – проговорил, вырываясь, Гошка. – Радуйся! Меня-то не возьмут!..
Алеша обнял Гошку. Да, Гошку не возьмут. Не возьмут, потому что у него жив отец, воюет, счастливый, и его ни разу не ранило даже, хотя все время на передовой и даже был в окружении.
– Чудак ты, – сказал, задумавшись, Алеша. – Радоваться должен, что не берут, что отец у тебя живой.
Он вздохнул, вспоминая отца, ромашковое поле; расстегнутая гимнастерка, волосы лохматит ветер…
– А военным можно и так стать! – улыбнулся Алеша и потрепал Гошкины волосы, как взрослый маленькому.
6
У него заныло сердце. Мама! Что скажет мама!
После школы он тотчас примчался домой и ходил по комнате, ждал маминого прихода – впервые за многие месяцы он ждал ее, – и волновался. Но вечером, когда она вошла, усталая, с синими кругами под глазами, и, сгорбившись, как старуха, пошла на кухню готовить обед, он растерялся.
Он припомнил Новый год, запыхавшуюся, раскрасневшуюся, веселую маму, и красивое синее ее платье, и туфли, блестящие, словно стеклянные. Ей бы быть такой всегда – веселой, красивой, счастливой, ей бы всегда улыбаться, а она носит подносы с чьей-то едой, а потом идет домой, и снова наступает такой же день, и она снова носит подносы, и снова идет домой и озябшими пальцами снимает худенькое пальто и, сгорбившись, как старуха, идет на кухню…
Все-все перекорежила, исковеркала, сломала эта проклятая война.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Толик смотрел на могилу, а женщины вывели из-за деревьев лошадь, запряженную в телегу, и покидали на нее лопаты.
– Вот и похоронили Лидуху, – сказал Толик. – Вы ее видели тогда на пляже, на носилках она была.
Алеша вспомнил, как разворачивалась тогда «санитарка» и две медсестры вытащили из кузова сначала носилки с девочкой, укрытой простыней, а потом уж повылезали малыши, сразу же ложась в песок.
– Померла Лидуха, – проговорил Толик, – все думала, найдет ее кто из родственников, да не дождалась. – Он потер глаза грязным рукавом и пошел обратно к могиле раскладывать невзрачные цветы, принесенные малышами.
Потом они все уселись на телегу, и Толик позвал Алешу и Гошку:
– Садитесь, – кивнул он, – все равно по дороге.
Вид скатанных пальтишек, деревянных автоматов и тяжелых мешков не удивил его, не привлек внимания, зато одна тетка, та, что не правила лошадью, а сидела с краю, свешивая набок всю телегу, все выпытывала у Алеши, кто они, и куда идут, и зачем у них пальто, как у военных, скрученное.
– Ученье, – хмуро буркнул Алеша, и всю остальную дорогу тетка причитала, и жалела их, и говорила, что неужто и малым ребятам воевать придется.
Детдомовские малыши вместе с Толиком сидели всю дорогу тихо, как мышата, жались только друг к другу, а Толик возвышался над всеми ними, все такой же бледный, как и тогда, на пляже, и смотрел вперед, вдаль, в синюю дымку, из-за которой выступали зеленые городские крыши.
В городе у первого перекрестка Алеша и Гошка спрыгнули с телеги, оставив малышам свои автоматы, и Толик не попрощался с ними, ничего не сказал, только моргнул глазами. Видно, привык он встречаться и расставаться с людьми – разными, взрослыми и малыми, привык встречаться и расставаться горько, как, например, сегодня, в той березовой роще с Лидухой, которая не дождалась своих родственников, так что все остальное, все другие мелочи значения уже не имели, отступали перед тем, горьким.
Мальчишки постояли еще на дороге, глядя вслед молчаливой телеге, и помахали ей вслед, не получив ответа. И, подняв руку, словно провожая удаляющегося Толика и его малышей, Алеша всем своим существом ощутил горе, великое горе, которое теперь повсюду. И еще он понял, что его беда – лишь капля, и каплю эту он должен, обязан одолеть по примеру Толика, который просвечивает, как лист, но не сдается. Не сдается, как настоящий солдат.
Он вспомнил безногого парня в госпитале Веры Ивановны, синее лицо его, синие руки, и теперь парень этот, молодой еще парнишка, у которого на глазах убили его отца и самого изранили и который в горе своем нашел и для Алеши доброе слово, и яблоко ему дал, – теперь этот парень казался Алеше не слабым, не жалким, не изувеченным, а сильным. Тоже сильным, как Толик.
И он, Алеша, должен все это не только видеть, не только понимать.
Он должен, как Толик, как тот солдат, – сильным быть, чтоб выдюжить, чтоб выдержать все, что есть. Сильным.
А поняв все это, Алеша подумал, что он как будто вырос враз. Не ростом, нет, зато где-то там, внутри… И с роста своего нового посмотрел вокруг и многое по-другому увидел.
И стало ему вроде спокойней, легче. И показалось ему, что вся его жизнь и все окружающее, о чем он тогда, в лагере, думал и чего очень хотел, – вся его жизнь и все окружающее становятся на свое место.
Взрослее и мудрее становятся, говорят, с годами. А он враз, за один день таким стал.
5
А потом было первое сентября.
Алеша всегда, всю жизнь будет помнить это число – первое сентября. Оно и так-то выдающееся, а тут еще такое…
Он встал утром, и, как всегда в этот день, и руки, и ноги, и голова – все было новехоньким, к школе готовым. Они учились во вторую нынче, и мама ушла уже на работу, а Алеша шлепал босиком по комнатам, жуя кусок хлеба с маргарином, и слушал радио, которое распевало песни, а то, другое, на столбе, повторяло в открытую форточку эти песни на мгновение позже.
И вдруг дверь распахнулась и влетел Гошка. И сказал такое, что у Алеши голова закружилась от счастья.
Да, до последнего мгновения он помнит все, что произошло в тот день. И как он не поверил Гошке, потому что ведь и он тоже слушал радио, но Гошка кричал, что это передавали раньше, и в доказательство потащил его в военкомат. Он запомнил каждую ступеньку военкоматовской лестницы и что, поднимаясь по ней, он снова вспоминал, как он приходил сюда с мамой тогда, как вежливо говорил с ними молоденький лейтенант и как потом военком, хромой майор, вышел из-за стола и торопливо сунул Алеше красную коробочку с отцовским орденом, потому что маме стало плохо.
Молоденького лейтенанта теперь не было, у тумбочки с телефоном сидел теперь какой-то неприступный старшина, который крепко дымил и громко кашлял.
Старшина им ничего сказать не мог и в военкомат не пускал, и еле удалось им пробиться за ту дверь, обитую черной клеенкой, чтобы узнать у майора все, как есть на самом деле.
Майор стоял у окна, и смотрел на осеннюю улицу, и, когда они вошли и спросили его о своем деле, сказал им:
– Да, есть суворовские училища. Нынче первый набор. Но берут туда детей погибших фронтовиков.
И, сказав это, майор пристально посмотрел на Алешу, словно старался вспомнить, где видел его, и, поглядывая на него, разъяснил все подробности, а когда мальчишки стали выходить, сказал, показывая на Алешу:
– А тебя могут принять. Я тебя помню, Журавлев. И отца твоего помню. Если решишь, походатайствуем перед училищем от военкомата.
Они скатились по лестнице, а на улице Алеша взвалил опешившего Гошку на спину и потащил его домой.
– Молодец, Гошка! – кричал Алеша. – Слушай, Гошка, всегда радио!
– Ладно, – проговорил, вырываясь, Гошка. – Радуйся! Меня-то не возьмут!..
Алеша обнял Гошку. Да, Гошку не возьмут. Не возьмут, потому что у него жив отец, воюет, счастливый, и его ни разу не ранило даже, хотя все время на передовой и даже был в окружении.
– Чудак ты, – сказал, задумавшись, Алеша. – Радоваться должен, что не берут, что отец у тебя живой.
Он вздохнул, вспоминая отца, ромашковое поле; расстегнутая гимнастерка, волосы лохматит ветер…
– А военным можно и так стать! – улыбнулся Алеша и потрепал Гошкины волосы, как взрослый маленькому.
6
У него заныло сердце. Мама! Что скажет мама!
После школы он тотчас примчался домой и ходил по комнате, ждал маминого прихода – впервые за многие месяцы он ждал ее, – и волновался. Но вечером, когда она вошла, усталая, с синими кругами под глазами, и, сгорбившись, как старуха, пошла на кухню готовить обед, он растерялся.
Он припомнил Новый год, запыхавшуюся, раскрасневшуюся, веселую маму, и красивое синее ее платье, и туфли, блестящие, словно стеклянные. Ей бы быть такой всегда – веселой, красивой, счастливой, ей бы всегда улыбаться, а она носит подносы с чьей-то едой, а потом идет домой, и снова наступает такой же день, и она снова носит подносы, и снова идет домой и озябшими пальцами снимает худенькое пальто и, сгорбившись, как старуха, идет на кухню…
Все-все перекорежила, исковеркала, сломала эта проклятая война.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18