Что ж, и это удача. Четыре фамилии с адресами уже были в кармане френча Лашкова. Остальные пятнадцать он перепишет пока без адресов. Там будет видно…
— Еще немного коньяку? — заплетающимся языком спросил Хорват.
— А есть?
Лашков перекладывал досье, запоминая фамилии.
— Он забрал мои продукты, — надтреснутым тенором произнес Хорват. — Пусть Лизарев опять сходит. Я не могу не иметь продуктов.
— Сходит, сходит, — стараясь запомнить фамилии, быстро ответил Гурьянов, — все у вас будет, господин начальник, все…
Стенные часы, снятые из приемной председателя Псковского исполкома, пробили двенадцать.
В это самое время Локотков сказал:
— Ну, что ж, будем собираться? Самое время, пока покружим, пока до места доедем, пока что. Давайте, не торопясь.
Эстонцы и латыш, съев на ужин старого, костлявого петуха, спали сидя. На гестаповцев они все-таки похожи не были. Впрочем, насчет гестаповских офицеров у Локоткова были довольно туманные представления. Он видел их, как правило, мертвыми, в лучшем случае умирающими, а эдакими свободно болтающими, с сигарой в зубах — только в кино на экране, но в кино их играли русские артисты, имеющие о них еще более отдаленное представление, чем Иван Егорович. Так что шут его знает! Может, и бывают гестаповцы с такими лицами рабочих людей? Или обмундирование поможет?
Выехали все-таки не скоро. Задержала отъезд Инга. Негромко, но очень настойчиво она сказала:
— Все это вздор то, что вы тут обсуждаете. Пустяки. Я раньше много читала, очень много, и мне всегда было странно, что разные начальники так мало верят настоящим писателям…
Локотков нахмурился.
— А какие настоящие? — спросил он. — Откуда это видно?
— Если захотите увидеть, увидите, — сурово ответила Инга. — А если только «проходить» художественную литературу, тогда тут ничего не поделаешь…
И, раскурив козью ножку, пуская султаны дыма из маленьких ноздрей, она вдруг стала рассказывать о фашизме то, что знала из книг. Зрачки ее заблестели, бледные щеки стали розовыми. Латыш и эстонцы слушали напряженно, даже Иван Егорович перестал торопить с отъездом.
— Тут главное — душевное хамство, — говорила Инга, — понимаете? Это у всех у настоящих описано. Пустота души. Им все равно, кого убивать, кого арестовывать, кого уничтожать. Они не думают, не рассуждают, они только выполняют приказы. Они — пустые. Ну, как это объяснить?
На мгновение лицо ее стало беспомощным, несчастным.
— Не понимаете?
— Очень понимаю, — сказал товарищ Вицбул, — тут дело не в мундире и не в прическе. Тут дело в этом…
Он хотел сказать «в душе», но постеснялся и лишь постучал указательным пальцем по тому месту, где предполагал у себя сердце.
— Это надо понимать, и тогда все будет в порядке, — с облегчением вновь заговорила Инга. — Именно с этим мы сейчас и воюем. Один замечательный писатель описал таких полуживотных — топтышек, это и есть фашизм. Они уже давно не люди, давным-давно. И не только писатели, а те, кто побывал в их лапах, те рассказывают, как, например…
Но она не сказала, кто «например», она назвала Лазарева «один человек». И, бросив курить, сбивчиво, очень волнуясь, стала рассказывать то, что слышала от Лазарева про лагеря, в которых он был. Локотков видел, что Инга дрожит, что ее мучает то, что она рассказывает, но он понимал, что «гестаповцам» нужен ее рассказ, и не прерывал, хоть время было и позднее. А когда они наконец выходили, в темных сенях Инга вдруг шепотом спросила:
— Мы за Лазаревым едем?
— Ох, девушка, и настырная ты, на мою голову, — сказал Иван Егорович. — Едем для хорошего, а чего случится, я еще и сам не знаю…
Только к утру отряд прибыл на хутор Безымянный, к надежному человеку, который здесь под немцами прикидывался кулаком. Для вида был у него заведен немецкий сепаратор, но в подвале, за бочками с капустой, в норе держал дед новенькие, искусно вычищенные и смазанные ППШ. «До доброго часу, когда сигнал выйдет!» — любил он говорить.
Здесь поджидал Локоткова старик Недоедов — злой, как бес, усохший до костей, прокурившийся весь до желтого цвета.
— Аусвайсы тебе принес, на! — сказал старик, когда они заперлись вдвоем. — Бланков тут накрал, сколько мог…
И пошел разоряться насчет «поругания святынь исторических и старого зодчества» в Пскове. Иван Егорович жадно считал бланки со свастиками, а Недоедов все громил фрицев и гансов. В последнее время руки у него стали сильно дрожать, он явно сдавал. И на вопрос о здоровье, сознался:
— Жить тошно, Иван Егорович.
— Нина как?
— На посту, — с усмешкой ответил Недоедов. — В Халаханье корни пустила. Не по своему хотенью, по щучьему веленью.
— А щука — это я?
Недоедов печально усмехнулся.
— Николай Николаевич как?
— Кто знает. Забрали еще под седьмое ноября. Может, и живой, а может, и убили. Ладно, устал я, посплю малость.
— Матроса-то видел?
— Нынче видел. Пока живой.
— Чего говорил?
— Говорил немного. Ходит по своей каптерке, стучит деревянной ногой — скурлы-скурлы. Дал понять, что человека некоего он рекомендовал, а за дальнейшее не ручается.
Забравшись на печь, Недоедов уснул. Опять, под стук немецких ходиков, потекло время, невыносимо медленное время.
— Когда же? — спросила Локоткова Инга в кухне.
— Что «когда же»? — рассердился Иван Егорович.
Она промолчала.
Тридцать первого, с рассвета, Иван Егорович, запершись с будущими «гестаповцами» в чистой половине дома, занялся их одеванием. Работа эта была нелегкая, Иван Егорович даже пыхтел, укорачивая брючины на товарище Вицбуле, которому загодя он присобачил два Железных креста и начищенную медаль «За зимовку в России». Латыш остался собой недоволен, даже закурив сигару.
— Какой-то опереточный фашист! — сказал он.
— А я лучше не могу, — обиделся Локотков. — Я и так голову с этим делом потерял. Сострой рожу зверскую, и вопрос исчерпан. Или пустоту сострой, как вас наша девушка учила по книгам.
Товарищ Вицбул заскрипел перед зеркалом зубами, но лицо у него осталось усталым и добрым. И пустота тоже не получилась, неизвестно было, чем ее обозначить.
— Глазами работай, — велел Иван Егорович, — показывай глазами, что ты начальник. Зверствуй!
— Я солдат, а не артист, — обиделся товарищ Вицбул, — я могу убивать этих пьяных шимпанзе, но не могу их представлять…
И зазря выкурил одну из двух трофейных сигар, так тщательно сберегаемых Иваном Егоровичем для самого спектакля, а вовсе не для репетиций.
Виллем и Иоханн оказались ребятами посговорчивее, особенно Виллем, который, как выяснилось, даже был в мирное время участником самодеятельности и очень правдиво играл некоего мистера Джофферси в пьесе из жизни империалистов.
— Я буду такой же, но только немец, — сказал Виллем, — я буду молодой миллионер, фат.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
— Еще немного коньяку? — заплетающимся языком спросил Хорват.
— А есть?
Лашков перекладывал досье, запоминая фамилии.
— Он забрал мои продукты, — надтреснутым тенором произнес Хорват. — Пусть Лизарев опять сходит. Я не могу не иметь продуктов.
— Сходит, сходит, — стараясь запомнить фамилии, быстро ответил Гурьянов, — все у вас будет, господин начальник, все…
Стенные часы, снятые из приемной председателя Псковского исполкома, пробили двенадцать.
В это самое время Локотков сказал:
— Ну, что ж, будем собираться? Самое время, пока покружим, пока до места доедем, пока что. Давайте, не торопясь.
Эстонцы и латыш, съев на ужин старого, костлявого петуха, спали сидя. На гестаповцев они все-таки похожи не были. Впрочем, насчет гестаповских офицеров у Локоткова были довольно туманные представления. Он видел их, как правило, мертвыми, в лучшем случае умирающими, а эдакими свободно болтающими, с сигарой в зубах — только в кино на экране, но в кино их играли русские артисты, имеющие о них еще более отдаленное представление, чем Иван Егорович. Так что шут его знает! Может, и бывают гестаповцы с такими лицами рабочих людей? Или обмундирование поможет?
Выехали все-таки не скоро. Задержала отъезд Инга. Негромко, но очень настойчиво она сказала:
— Все это вздор то, что вы тут обсуждаете. Пустяки. Я раньше много читала, очень много, и мне всегда было странно, что разные начальники так мало верят настоящим писателям…
Локотков нахмурился.
— А какие настоящие? — спросил он. — Откуда это видно?
— Если захотите увидеть, увидите, — сурово ответила Инга. — А если только «проходить» художественную литературу, тогда тут ничего не поделаешь…
И, раскурив козью ножку, пуская султаны дыма из маленьких ноздрей, она вдруг стала рассказывать о фашизме то, что знала из книг. Зрачки ее заблестели, бледные щеки стали розовыми. Латыш и эстонцы слушали напряженно, даже Иван Егорович перестал торопить с отъездом.
— Тут главное — душевное хамство, — говорила Инга, — понимаете? Это у всех у настоящих описано. Пустота души. Им все равно, кого убивать, кого арестовывать, кого уничтожать. Они не думают, не рассуждают, они только выполняют приказы. Они — пустые. Ну, как это объяснить?
На мгновение лицо ее стало беспомощным, несчастным.
— Не понимаете?
— Очень понимаю, — сказал товарищ Вицбул, — тут дело не в мундире и не в прическе. Тут дело в этом…
Он хотел сказать «в душе», но постеснялся и лишь постучал указательным пальцем по тому месту, где предполагал у себя сердце.
— Это надо понимать, и тогда все будет в порядке, — с облегчением вновь заговорила Инга. — Именно с этим мы сейчас и воюем. Один замечательный писатель описал таких полуживотных — топтышек, это и есть фашизм. Они уже давно не люди, давным-давно. И не только писатели, а те, кто побывал в их лапах, те рассказывают, как, например…
Но она не сказала, кто «например», она назвала Лазарева «один человек». И, бросив курить, сбивчиво, очень волнуясь, стала рассказывать то, что слышала от Лазарева про лагеря, в которых он был. Локотков видел, что Инга дрожит, что ее мучает то, что она рассказывает, но он понимал, что «гестаповцам» нужен ее рассказ, и не прерывал, хоть время было и позднее. А когда они наконец выходили, в темных сенях Инга вдруг шепотом спросила:
— Мы за Лазаревым едем?
— Ох, девушка, и настырная ты, на мою голову, — сказал Иван Егорович. — Едем для хорошего, а чего случится, я еще и сам не знаю…
Только к утру отряд прибыл на хутор Безымянный, к надежному человеку, который здесь под немцами прикидывался кулаком. Для вида был у него заведен немецкий сепаратор, но в подвале, за бочками с капустой, в норе держал дед новенькие, искусно вычищенные и смазанные ППШ. «До доброго часу, когда сигнал выйдет!» — любил он говорить.
Здесь поджидал Локоткова старик Недоедов — злой, как бес, усохший до костей, прокурившийся весь до желтого цвета.
— Аусвайсы тебе принес, на! — сказал старик, когда они заперлись вдвоем. — Бланков тут накрал, сколько мог…
И пошел разоряться насчет «поругания святынь исторических и старого зодчества» в Пскове. Иван Егорович жадно считал бланки со свастиками, а Недоедов все громил фрицев и гансов. В последнее время руки у него стали сильно дрожать, он явно сдавал. И на вопрос о здоровье, сознался:
— Жить тошно, Иван Егорович.
— Нина как?
— На посту, — с усмешкой ответил Недоедов. — В Халаханье корни пустила. Не по своему хотенью, по щучьему веленью.
— А щука — это я?
Недоедов печально усмехнулся.
— Николай Николаевич как?
— Кто знает. Забрали еще под седьмое ноября. Может, и живой, а может, и убили. Ладно, устал я, посплю малость.
— Матроса-то видел?
— Нынче видел. Пока живой.
— Чего говорил?
— Говорил немного. Ходит по своей каптерке, стучит деревянной ногой — скурлы-скурлы. Дал понять, что человека некоего он рекомендовал, а за дальнейшее не ручается.
Забравшись на печь, Недоедов уснул. Опять, под стук немецких ходиков, потекло время, невыносимо медленное время.
— Когда же? — спросила Локоткова Инга в кухне.
— Что «когда же»? — рассердился Иван Егорович.
Она промолчала.
Тридцать первого, с рассвета, Иван Егорович, запершись с будущими «гестаповцами» в чистой половине дома, занялся их одеванием. Работа эта была нелегкая, Иван Егорович даже пыхтел, укорачивая брючины на товарище Вицбуле, которому загодя он присобачил два Железных креста и начищенную медаль «За зимовку в России». Латыш остался собой недоволен, даже закурив сигару.
— Какой-то опереточный фашист! — сказал он.
— А я лучше не могу, — обиделся Локотков. — Я и так голову с этим делом потерял. Сострой рожу зверскую, и вопрос исчерпан. Или пустоту сострой, как вас наша девушка учила по книгам.
Товарищ Вицбул заскрипел перед зеркалом зубами, но лицо у него осталось усталым и добрым. И пустота тоже не получилась, неизвестно было, чем ее обозначить.
— Глазами работай, — велел Иван Егорович, — показывай глазами, что ты начальник. Зверствуй!
— Я солдат, а не артист, — обиделся товарищ Вицбул, — я могу убивать этих пьяных шимпанзе, но не могу их представлять…
И зазря выкурил одну из двух трофейных сигар, так тщательно сберегаемых Иваном Егоровичем для самого спектакля, а вовсе не для репетиций.
Виллем и Иоханн оказались ребятами посговорчивее, особенно Виллем, который, как выяснилось, даже был в мирное время участником самодеятельности и очень правдиво играл некоего мистера Джофферси в пьесе из жизни империалистов.
— Я буду такой же, но только немец, — сказал Виллем, — я буду молодой миллионер, фат.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47