Да, да. Умер!
Проплывал велосипедист, и его одинокую фигуру я провожал тем же кивком головы и странными, безнадежными словами:
– Умер. Да, да. Умер!
Слева от дороги, за редкою сеткою стволов и сучьев, пролегало железнодорожное полотно и время от времени сверкающей линией окон проносились поезда; и им я сообщил эту печальную, трагическую весть:
– Умер. Умер.
Очевидно, и поступки мои приобрели характер той же непроизвольности, как и чувства, ибо многое, что я делал в тот день, я не умею объяснить и до сих пор. Так, помню хорошо, что я сошел с дороги и, имея самый решительный и разумный вид, долго разыскивал пень, на котором можно было бы сесть. И когда нашел, то так же решительно, как бы и это имея в виду, отдался самой безутешной скорби. Сидел согнувшись, как бы над гробом умершего, и плакал продолжительными обильными слезами и платок держал у лица. Вообще, припоминая тогдашнюю позу свою, я с удивлением замечаю, что по каким-то загадочным причинам я очень старательно, очень точно и искренно имитировал человека, который только что потерял кого-то горячо любимого и в присутствии друзей и близких изливает горе свое; над его прахом. И уже не вслух, а только про себя я повторял эти безутешные слова:
– Умер! Да, да. Умер!
Помню еще тот печальный вид, какой приобрело небо за эти часы. Оно затуманилось, сплошь задернулось белесой, тусклой, расползающейся дымкой; и луна, уже опустившаяся низко, светила скупо и уныло, как фонарь сквозь синюю промасленную бумагу. И в лесу уже не было ни ярких пятен света, ни теней: он весь молча стоял в этом тусклом, безжизненном свете и не дышал. Потом почти сразу наступила такая же безжизненная темнота, и впечатление было такое, будто луна не взошла, а погасла, как фонарь, в котором иссякло последнее масло.
…О ком говорил я так печально и над чьим гробом я плакал так безутешно? Говорил ли я о человеке, – или о звере, который умирает одиноко в своей грязной лохани, – или о себе, – или о ней, – или о неведомом, которого мне жалче, чем себя, чем зверя, чем человека? Не знаю. Не спрашивайте меня…
Когда вновь я шел по дороге, возвращаясь в город, она была темна и пустынна. Потом далеко впереди мелькнул слабый огонек, очевидно, кто-то с фонариком вышел из боковой аллеи, и чуть слышно долетело скрипение колес. И так грустно было мне, что захотелось человека, кто бы он ни был, этот далекий неизвестный человек с тусклым фонариком. Я устал, мне трудно было идти, меня покачивало от слабости и от недавних слез, но я собрал последние силы и нагнал его. Он же двигался медленно. И в густой предрассветной темноте я различил небольшую тележку, доверху наполненную чем-то, с фонариком, стоявшим на краю, и силуэт высокого, сгорбленного, хмуро шагавшего человека. Он шел понурившись и даже не обратил внимания на мои шаги и приветствие, быть может, не слыхал его; но кто же вез тележку?
Боже мой! Это была собака. Худая, высокая, как и ее хозяин, она вытягивалась в своей веревочной упряжи, и видно было, как напрягается ее грудь и задние, длинные, жилистые ноги. И вопреки тому, что делают собаки, когда к ним подходят незнакомые люди, – она не залаяла, она даже не взглянула на меня. Точно оба они, и хозяин ее и она, были лишены и зрения и слуха.
Так некоторое время молча шагали мы все трое, и маленький огарок в фонаре тускло озарял серые, равномерно вытягивающиеся ноги. И громко, сам пугаясь звука своего хриплого голоса, я сказал ему:
– Послушайте, вы! Что делаете вы с собакой?
Но он не ответил, как будто не слыхал. И снова шагали мы в темноте: я, хмурый человек и собака, и прошло много времени, когда я снова крикнул ему:
– Послушайте! Оставьте собаку. Я вам говорю!
И снова он не ответил, и мой голос потерялся где-то в темноте позади нас, потерялся и погас. И снова молча шагали мы трое: он, я и собака, вдруг так тесно связанные общностью каких-то страданий, что как будто и всю жизнь, и еще раньше, до жизни, всегда было так: прямая дорога, он, собака и я, шагающие молча к далекому городскому зареву. И время от времени одинокий голос, молящий и бессильный, похожий на голос женщины, бросал отрывисто и хрипло:
– Оставьте собаку! Оставьте собаку!
И опять тишина, поскрипывание немазаных колес, глухие шаги и тусклый свет фонарика, озаряющий две жилистые, равномерно вытягивающиеся собачьи ноги. Что это? Последний сон, последний дикий кошмар засыпающего города?
Но нет. Вот он остановился и снял зачем-то широкополую мягкую шляпу; и сама остановилась собака, остановилась и молча легла, и вдруг сразу часто и быстро задышала. Остановился и я. И, отвечая на все то, что я говорил ему давно, отвечая еще на что-то, чего я ему не говорил, он произнес коротко и глухо:
– Все мы должны работать.
И только, и больше ничего. Но было что-то в голосе этого старого раба, от чего вдруг захотелось безумствовать, кричать, побежать к тому несчастному, умирающему зверю, разбудить его дикими словами:
– Послушай, старик! Выходи сюда. Я буду рядом с тобою. Мы будем проклинать вместе. Кричи, громче кричи! Пусть услышит тебя город, и земля, и небо! Громче кричи, старик. Тебе недолго осталось жить, кричи об опасности, кричи об ужасе этой жизни, кричи о смерти! И проклинай, проклинай, и к твоему проклятию зверя я присоединю мое последнее проклятие человека. Город! Город!
И он стоял и молчал, этот старый раб, и часто и быстро дышала измученная собака. И я снял шляпу, и я поклонился ему низко, как герцогу, как королю. И я снял шляпу, и я поклонился низко его собаке, – как королеве поклонился я ей.
Город! Город!
…К тебе иду я, моя возлюбленная! Встреть меня ласково. Я так устал! Я так устал!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Проплывал велосипедист, и его одинокую фигуру я провожал тем же кивком головы и странными, безнадежными словами:
– Умер. Да, да. Умер!
Слева от дороги, за редкою сеткою стволов и сучьев, пролегало железнодорожное полотно и время от времени сверкающей линией окон проносились поезда; и им я сообщил эту печальную, трагическую весть:
– Умер. Умер.
Очевидно, и поступки мои приобрели характер той же непроизвольности, как и чувства, ибо многое, что я делал в тот день, я не умею объяснить и до сих пор. Так, помню хорошо, что я сошел с дороги и, имея самый решительный и разумный вид, долго разыскивал пень, на котором можно было бы сесть. И когда нашел, то так же решительно, как бы и это имея в виду, отдался самой безутешной скорби. Сидел согнувшись, как бы над гробом умершего, и плакал продолжительными обильными слезами и платок держал у лица. Вообще, припоминая тогдашнюю позу свою, я с удивлением замечаю, что по каким-то загадочным причинам я очень старательно, очень точно и искренно имитировал человека, который только что потерял кого-то горячо любимого и в присутствии друзей и близких изливает горе свое; над его прахом. И уже не вслух, а только про себя я повторял эти безутешные слова:
– Умер! Да, да. Умер!
Помню еще тот печальный вид, какой приобрело небо за эти часы. Оно затуманилось, сплошь задернулось белесой, тусклой, расползающейся дымкой; и луна, уже опустившаяся низко, светила скупо и уныло, как фонарь сквозь синюю промасленную бумагу. И в лесу уже не было ни ярких пятен света, ни теней: он весь молча стоял в этом тусклом, безжизненном свете и не дышал. Потом почти сразу наступила такая же безжизненная темнота, и впечатление было такое, будто луна не взошла, а погасла, как фонарь, в котором иссякло последнее масло.
…О ком говорил я так печально и над чьим гробом я плакал так безутешно? Говорил ли я о человеке, – или о звере, который умирает одиноко в своей грязной лохани, – или о себе, – или о ней, – или о неведомом, которого мне жалче, чем себя, чем зверя, чем человека? Не знаю. Не спрашивайте меня…
Когда вновь я шел по дороге, возвращаясь в город, она была темна и пустынна. Потом далеко впереди мелькнул слабый огонек, очевидно, кто-то с фонариком вышел из боковой аллеи, и чуть слышно долетело скрипение колес. И так грустно было мне, что захотелось человека, кто бы он ни был, этот далекий неизвестный человек с тусклым фонариком. Я устал, мне трудно было идти, меня покачивало от слабости и от недавних слез, но я собрал последние силы и нагнал его. Он же двигался медленно. И в густой предрассветной темноте я различил небольшую тележку, доверху наполненную чем-то, с фонариком, стоявшим на краю, и силуэт высокого, сгорбленного, хмуро шагавшего человека. Он шел понурившись и даже не обратил внимания на мои шаги и приветствие, быть может, не слыхал его; но кто же вез тележку?
Боже мой! Это была собака. Худая, высокая, как и ее хозяин, она вытягивалась в своей веревочной упряжи, и видно было, как напрягается ее грудь и задние, длинные, жилистые ноги. И вопреки тому, что делают собаки, когда к ним подходят незнакомые люди, – она не залаяла, она даже не взглянула на меня. Точно оба они, и хозяин ее и она, были лишены и зрения и слуха.
Так некоторое время молча шагали мы все трое, и маленький огарок в фонаре тускло озарял серые, равномерно вытягивающиеся ноги. И громко, сам пугаясь звука своего хриплого голоса, я сказал ему:
– Послушайте, вы! Что делаете вы с собакой?
Но он не ответил, как будто не слыхал. И снова шагали мы в темноте: я, хмурый человек и собака, и прошло много времени, когда я снова крикнул ему:
– Послушайте! Оставьте собаку. Я вам говорю!
И снова он не ответил, и мой голос потерялся где-то в темноте позади нас, потерялся и погас. И снова молча шагали мы трое: он, я и собака, вдруг так тесно связанные общностью каких-то страданий, что как будто и всю жизнь, и еще раньше, до жизни, всегда было так: прямая дорога, он, собака и я, шагающие молча к далекому городскому зареву. И время от времени одинокий голос, молящий и бессильный, похожий на голос женщины, бросал отрывисто и хрипло:
– Оставьте собаку! Оставьте собаку!
И опять тишина, поскрипывание немазаных колес, глухие шаги и тусклый свет фонарика, озаряющий две жилистые, равномерно вытягивающиеся собачьи ноги. Что это? Последний сон, последний дикий кошмар засыпающего города?
Но нет. Вот он остановился и снял зачем-то широкополую мягкую шляпу; и сама остановилась собака, остановилась и молча легла, и вдруг сразу часто и быстро задышала. Остановился и я. И, отвечая на все то, что я говорил ему давно, отвечая еще на что-то, чего я ему не говорил, он произнес коротко и глухо:
– Все мы должны работать.
И только, и больше ничего. Но было что-то в голосе этого старого раба, от чего вдруг захотелось безумствовать, кричать, побежать к тому несчастному, умирающему зверю, разбудить его дикими словами:
– Послушай, старик! Выходи сюда. Я буду рядом с тобою. Мы будем проклинать вместе. Кричи, громче кричи! Пусть услышит тебя город, и земля, и небо! Громче кричи, старик. Тебе недолго осталось жить, кричи об опасности, кричи об ужасе этой жизни, кричи о смерти! И проклинай, проклинай, и к твоему проклятию зверя я присоединю мое последнее проклятие человека. Город! Город!
И он стоял и молчал, этот старый раб, и часто и быстро дышала измученная собака. И я снял шляпу, и я поклонился ему низко, как герцогу, как королю. И я снял шляпу, и я поклонился низко его собаке, – как королеве поклонился я ей.
Город! Город!
…К тебе иду я, моя возлюбленная! Встреть меня ласково. Я так устал! Я так устал!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10