ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Буду, говорит, моржа бить. Север, говорит, зовет. А Анатолия Михайловича уже нет.
– Как нету?
– Нету Толи, – всхлипнула Евдокия Никитична. Дядя Гриша осенил себя православным крестом.
– Тахир Мунибович он теперь, – продолжала Евдокия Никитична. – Разговаривать перестал. Отделился от нас, мелом коридор расчертил, всех от своей комнаты арканом гоняет. Пока, говорит, не будет Татарстана в границах Золотой Орды. слова не скажу на вашем собачьем языке! Детей из школы забрал: биографию Батыя дома учат. Грозится лошадь купить. Что делать. Гришенька? Раз уж ты еврей, придумай что-нибудь!
Дядя Гриша тяжело вздохнул.
– Раз такое дело, надо. бабуля, и тебе как-то того, самоопределяться.
– Самоопредели меня, Гришенька, – выдохнула Евдокия Никитична и горько заплакала.
– Ну, не знаю… – Дядя Гриша почесал в затылке. – Кокошник, что ли, надень. Хороводы води в ЖЭКе, песни пой под гармошку русские… Ты ж русская у нас, Никитична?
Старуха перестала всхлипывать и тревожно посмотрела на дядю Гришу.
Вечером дом No 14 по Большой Коммунистической потряс дикий крик. Кричала жена коряка Иванова. Коряк Иванов, вырезавший в гараже амулет от кашалота, бросился наверх. Ворвавшись в квартиру, он увидел ее обитателей, в полном составе остолбеневших на пороге кухни. Тахир Мунибович Зарипов, шепча вместо «Аллах велик» «Господи помилуй», прижимал к себе перепуганных корякских детей: вольный сын Украины – полуголый, в шароварах и со свеженькой татуировкой «Хай живе!» – отпаивал валокордином дядю Гришу, которого, судя по всему, крик корячки Ивановой вынул уже из постели: дядя Гриша был в трусах, кипе и с самоучителем по ивриту.
А кричала Иванова от зрелища, невиданного не только среди коряков. По кухне, под транспарантом с выведенным красным по белому нерусским словом «СОЛИДАРНОСТЬ», приплясывала, звеня монистами и сметая юбками кухонную утварь, Евдокия Никитична.
– Чавела! – закричала она, увидев коряка Иванова. – Позолоти ручку, красивый!
Услышав такое, коряк Иванов выронил кашалотский амулет и причудливо выругался на великом и могучем языке.
– Гришенька, милай! – кричала, пританцовывая, старушка. – Спасибо тебе, золотой! Ясная жизнь начинается! Прадедушка-то у меня – цыган был! А бабку Ядвигой звали. Эх, ромалы! – кричала Евдокия Никитична. – Ще польска не сгинела!
Закусив стопку валокордина кусочком сахара, первым обрел дар связной речи дядя Гриша.
– Конечно, не сгинела. – мягко ответил он и обернулся к жильцам. – Все в порядке, ромалы. Самоопределилась бабуля. Жизнь продолжается. Киш мир ин тухес – и по пещерам.
1991

Япона жизнь

(Хокку)
Снова рассвет.
Ветка стучит в стекло.
Отпилю.

Вставать не буду.
Пускай себе там, на работе,
Думают: где он?

Лежу и плачу.
Что же мне снилось такое?
Наверное, шпроты.

Надо идти.
Если придумать куда,
Можно вставать.

Старик под окном
В мусорном роется баке.
Все же напьюсь.

Возьму красный флаг
И выйду со старым портретом.
Вдруг да поможет?

Щелкнул пультом.
Спикер приехал в Думу.
Будет ли кворум?

Вышел за хлебом.
Купив, покрошу его птицам?
Вряд ли. Съем лично.

Повстречал Горбачева…
Зря мы не слушали старца.
Плачу, в плечо уткнувшись.

Кимоно прохудилось.
Жду зарплаты за май и июнь.
Бамбук и вишня в снегу.

Птица на крыше.
В клюве большая корка.
Летать разучилась.

Сакэ не осталось.
Сосед отдыхает в прихожей.
Голова в обувнице.

Не спится. Волнуюсь:
Потанин или Березовский
Получит «Роснефть»?

Любой пройдоха корчит тут пророка,
Что ни мерзавец, то посланец Бога,
И если вправду есть Господне око,
Оно давно закрылось от стыда.
Засим же никому из них не страшно.
По кумполу бы дать вошедшим в раж, но
Скорей они тобой удобрят пашню
Под всенародно-радостное «да!».

Когда Москва, сдыхая от жары,
из кожи улиц выползла на дачи,
я уезжал от друга, наудачу
из этой выходившего игры.
Бог знает, где он полагал осесть,
взлетев из «Шереметьева-второго»…

Я шел под дальним, колотушкой в жесть окраин бившим, долгожданным громом на Ярославский этот вавилон, в кошмар летящих графиков сезонных, в консервы хвостовых и дрожь моторных, в стоячий этот часовой полон – и думал об уехавшем. Он был мне ближе многих в этом винегрете и переменой собственной судьбы застал врасплох. Однако мысли эти недолго волновали вялый мозг: какой-то пролетарий, пьяный в лоск, и женщина, похожая на крысу, народу подарили антрепризу. В дверях ли он лягнул ее ногой, или дебют разыгран был другой – не ведаю, застал конфликт в разгаре, – и пролетарий уж давал совет закрыть хлебало, и вкушал в ответ и ЛТП, и лимиту, и харю. Покуда он, дыша немного вбок, жалел, ожесточая диалог, что чья-то мать не сделала аборта, на нас уже накатывал пейзаж – пути, цистерны, кран, забор, гараж. – пейзаж, довольно близкий к натюрморту…
(О Господи, какая маета по этой ветке вызубренной виться, минуя города не города, а пункты населенные. Убиться охота мне приходит всякий раз, когда Мытищи проползают мимо, – желание, которое не раз, в час пиковый, в напор народных масс, казалось мне вполне осуществимым.)
Но я отвлекся. Склока между тем уже неслась под полными парами на угольях благословенных тем, звенящих в каждом ухе комарами. Уж кто-то, нависая над плечом, кричал, что лимита тут ни при чем – во всем виновны кооперативы; другой к ответу требовал жидов, а некто в шляпе был на все готов: «Стрелять!» – кричал и хорошел на диво. Уже мадам в панамке, словно танк, неслась в атаку, и прыщавый панк, рыча, гремел железками на встречу, и звал истошно лысый старовер «отца народов» для принятья мер, чтобы «отец» единство обеспечил.
А поезд наш уж нанизал на ось и Лосиноостровскую, и Лось, и где-то возле станции Перловской две нити распороли небеса, и магниевый отсвет заплясал на лицах, будто вынутых из Босха.
Когда грозой настигнут был вагон, уж было впору звать войска ООН, но дело отложила непогода: все бросились задраивать ковчег, и пьяный пролетарий-печенег пал навзничь по закону бутерброда. В Подлипках вышли панк и враг жидов – и тот, который был на все готов, «Вечерку» вынув, впился в некрологи. Панамка стала кушать абрикос, а лысый через Болшево понес свои сто песен об усатом боге. Он шел под ливнем, божий человек, наискосок пересекая площадь, вдоль рыночных рядов и магазина «Хлеб» – по нашей с ним, о господи, по общей – Родине…
А что, мой друг, идут ли там дожди, поют ли птицы и растет трава ли? Прожив полжизни, я теперь почти не верю в это – и уже едва ли поверю в жизнь на том конце земли. Нам, здешним, и без Мебиуса ясно: за Брестом перевернуто пространство и вклеено изнанкой в Сахалин. Но ты, с кем пил вчера на посошок, решился и насквозь его прошел, оставшимся оставив их вопросы, их злую тяжбу с собственной судьбой, гнев праведный, и праведные слезы, и этот диалог многоголосый, переходящий плавно в мордобой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17