«Я вернусь великим вождем».
Но в дороге болезнь вернулась к нему и его свалила. Более чем вероятно, что по нетерпеливому своему нраву он встал намного раньше срока. И во мраке второй, куда более тягостной отсрочки он снова видел сон и слышал голос: «Ты не понял видения. Вернись в Ассизи». Больной Франциск поехал домой. Он был разочарован, разбит, быть может, осмеян, ему оставалось одно: ждать, что будет. Тогда он впервые спустился в темную яму, которую зовут юдолью унижения. Она показалась ему голой и неприютной, хотя позже он отыскал в ней много цветов.
Не только разочарование и позор мучили его — он ничего не понимал, он был сбит с толку. Франциск твердо верил, что сны его — вещие, и не понимал, что же они предвещали. Когда он гулял (или даже слонялся) по улицам Ассизи и в полях за городской стеной, странная вещь приключилась с ним. По-видимому, он не сразу ее связал со снами, но для меня ясно, что она завершает, увенчивает их. Где-то — наверное, в открытом поле — он ехал верхом и увидел кого-то, и остановился, ибо к нему шел прокаженный. Он сразу понял, что отваге его дано испытание — не так, как мир дает, а так, как испытывает нас Знающий сердце человека. Не копья и знамена Перуджи шли на него — от них бы он не бежал; не войско, сражавшееся за корону Сицилии, — к грубой, простой опасности он относился так же, как и всякий храбрый человек. Его тайный страх шел к нему по дороге; тот страх, что приходит не извне, изнутри, хотя он и стоял перед ним, белый в солнечном свете. И единственный раз за долгую, опасную жизнь душа его застыла. Потом он спрыгнул с коня, не испытав того чувства, что лежит между оцепенением и порывом, кинулся к несчастному и обнял его. Так началось его служение прокаженным, а служил он им немало. Этому, первому, он отдал все деньги, вскочил на коня и поехал дальше. Мы не знаем, далеко ли он отъехал и о чем думал, но говорят, когда он обернулся, дорога была пуста.
Глава 4
ФРАНЦИСК-СТРОИТЕЛЬ
Мы дошли до перелома в жизни Франциска из Ассизи; до дней, когда случилось то, чего не поймут многие из нас, простых и себялюбивых, которых Господь не ломал, чтобы создать заново.
Я не сразу решил, как мне писать об этой трудной поре — ведь я хочу, чтобы мирские, хотя и благосклонные к религии люди поняли меня. Поколебавшись немного, я решил, что правильнее всего рассказать сперва о событиях, лишь касаясь собственных догадок об их смысле. Смысл этот легче обсудить потом, когда он явил себя во всей жизни святого. События же такие.
Летописцы немало говорят о старенькой, заброшенной церкви Святого Дамиана, древнем ассизском святилище, которое просто разваливалось на части. Франциск молился там перед Распятием в те смутные и пустые переходные дни, когда рухнули его мечтания о воинской славе, а может, и признание в обществе, что совсем уже невыносимо для таких чувствительных людей. И вот, молясь, он услышал голос: «Франциск, разве ты не видишь, что дом Мой рушится? Иди почини его для Меня».
Франциск вскочил и пошел. Он всегда был готов вскочить и сделать что-то. Может быть, он и шел, и делал, еще не совсем понимая, что именно он делает. Во всяком случае, он поступил решительно, опрометчиво и уж точно во вред своей репутации. На грубом мирском языке, он украл. С его собственной, восторженной точки зрения, он дал своему почтенному отцу высокую, радостную, неоценимую возможность участвовать (не вполне осознанно) в восстановлении церкви Святого Дамиана. Если следовать фактам, сперва он продал своего коня, потом — несколько штук шелка из отцовской лавки, причем на каждой начертал крест, дабы обозначить, что служат они благочестию и милости. Петр Бернардоне видел все в другом свете. Свет вообще не слишком занимал его, особенно свет и пламень духа, охвативший его странного сына. Вместо того чтобы понять, что Франциска несет нездешний ветер; вместо того чтобы сказать (как сказал потом епископ), что Франциск поступил плохо ради благой цели, он действовал круто в самом прямом, даже юридическом смысле слова. Подобно античным отцам, он применил непререкаемую власть и сам посадил сына под замок, как простого вора. Кажется, на бедного Франциска набросились многие из тех, кто раньше его любил; так, попытавшись отстроить дом Божий, он только разрушил свой собственный дом и чуть не погиб под обломками. Ссора затягивалась, становилась все тяжелее. Какое-то время юный Франциск, видимо, и впрямь пробыл под землей, в погребе или в пещере. Это был самый тяжкий миг его жизни. Все ополчились на него, он оказался на самом дне.
Когда он вышел на свет Божий, люди поняли не сразу, что он стал иным. Епископ позвал на суд и его, и отца, ибо Франциск отказался подчиниться мирской власти. С тем исключительным здравым смыслом, которым оттеняет Церковь самые дикие поступки своих святых, епископ сказал, что деньги надо вернуть. Он сказал, что хорошей цели нельзя служить дурными средствами; короче (и грубее) говоря, он дал понять, что, если молодой фанатик рассчитается со старым дураком, вопрос будет исчерпан. Франциск в то время был уже не тот. Он уже не подчинялся отцу, тем более не пресмыкался перед ним; но, мне кажется, в том, что он сказал, нет ни обиды, ни праведного гнева, ничего похожего на сведение счетов. Они скорее похожи на загадочные слова его великого Учителя — на «Что Мне и Тебе?» и даже на страшное «Кто матерь Моя?».
Франциск встал перед всеми и сказал: «Я звал отцом Петра Бернардоне, теперь я слуга Господень. Я верну отцу и деньги, и все, что он считает своим, даже платье, которое он дал мне». Он снял с себя одежды — все, кроме одной; и люди увидели, что это власяница.
Он сложил одежду в углу, а наверх положил деньги. Потом обернулся к епископу, словно отвернулся от всех других, и получил благословение, и, по преданью, вышел в холодный мир. Видимо, мир впрямь был холодным, землю покрыл снег. Рассказывая об этом переломе в его жизни, летописцы приводят очень важную и любопытную подробность. Он шел в одной власянице по зимнему лесу, по мерзлой земле, среди голых деревьев. У него не было ни отца, ни денег, ни ремесла, ни планов, ни будущего. И вот, под белыми деревьями, он внезапно запел.
Примечательно, что пел он по-французски, точнее, на том провансальском наречии, которое тогда называли французским языком. Этот язык не был ему родным, а прославился он как поэт стихами на родном языке — в сущности, он один из первых в Европе писал на своем говоре. Но именно с французским языком были связаны его мальчишеские мечты; то был для него язык романтики. На первый взгляд очень странно, на глубокий, последний — очень важно, что именно французские слова полились с его уст в крайней крайности. Почему важно, я попытаюсь показать в следующей главе. Сейчас замечу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Но в дороге болезнь вернулась к нему и его свалила. Более чем вероятно, что по нетерпеливому своему нраву он встал намного раньше срока. И во мраке второй, куда более тягостной отсрочки он снова видел сон и слышал голос: «Ты не понял видения. Вернись в Ассизи». Больной Франциск поехал домой. Он был разочарован, разбит, быть может, осмеян, ему оставалось одно: ждать, что будет. Тогда он впервые спустился в темную яму, которую зовут юдолью унижения. Она показалась ему голой и неприютной, хотя позже он отыскал в ней много цветов.
Не только разочарование и позор мучили его — он ничего не понимал, он был сбит с толку. Франциск твердо верил, что сны его — вещие, и не понимал, что же они предвещали. Когда он гулял (или даже слонялся) по улицам Ассизи и в полях за городской стеной, странная вещь приключилась с ним. По-видимому, он не сразу ее связал со снами, но для меня ясно, что она завершает, увенчивает их. Где-то — наверное, в открытом поле — он ехал верхом и увидел кого-то, и остановился, ибо к нему шел прокаженный. Он сразу понял, что отваге его дано испытание — не так, как мир дает, а так, как испытывает нас Знающий сердце человека. Не копья и знамена Перуджи шли на него — от них бы он не бежал; не войско, сражавшееся за корону Сицилии, — к грубой, простой опасности он относился так же, как и всякий храбрый человек. Его тайный страх шел к нему по дороге; тот страх, что приходит не извне, изнутри, хотя он и стоял перед ним, белый в солнечном свете. И единственный раз за долгую, опасную жизнь душа его застыла. Потом он спрыгнул с коня, не испытав того чувства, что лежит между оцепенением и порывом, кинулся к несчастному и обнял его. Так началось его служение прокаженным, а служил он им немало. Этому, первому, он отдал все деньги, вскочил на коня и поехал дальше. Мы не знаем, далеко ли он отъехал и о чем думал, но говорят, когда он обернулся, дорога была пуста.
Глава 4
ФРАНЦИСК-СТРОИТЕЛЬ
Мы дошли до перелома в жизни Франциска из Ассизи; до дней, когда случилось то, чего не поймут многие из нас, простых и себялюбивых, которых Господь не ломал, чтобы создать заново.
Я не сразу решил, как мне писать об этой трудной поре — ведь я хочу, чтобы мирские, хотя и благосклонные к религии люди поняли меня. Поколебавшись немного, я решил, что правильнее всего рассказать сперва о событиях, лишь касаясь собственных догадок об их смысле. Смысл этот легче обсудить потом, когда он явил себя во всей жизни святого. События же такие.
Летописцы немало говорят о старенькой, заброшенной церкви Святого Дамиана, древнем ассизском святилище, которое просто разваливалось на части. Франциск молился там перед Распятием в те смутные и пустые переходные дни, когда рухнули его мечтания о воинской славе, а может, и признание в обществе, что совсем уже невыносимо для таких чувствительных людей. И вот, молясь, он услышал голос: «Франциск, разве ты не видишь, что дом Мой рушится? Иди почини его для Меня».
Франциск вскочил и пошел. Он всегда был готов вскочить и сделать что-то. Может быть, он и шел, и делал, еще не совсем понимая, что именно он делает. Во всяком случае, он поступил решительно, опрометчиво и уж точно во вред своей репутации. На грубом мирском языке, он украл. С его собственной, восторженной точки зрения, он дал своему почтенному отцу высокую, радостную, неоценимую возможность участвовать (не вполне осознанно) в восстановлении церкви Святого Дамиана. Если следовать фактам, сперва он продал своего коня, потом — несколько штук шелка из отцовской лавки, причем на каждой начертал крест, дабы обозначить, что служат они благочестию и милости. Петр Бернардоне видел все в другом свете. Свет вообще не слишком занимал его, особенно свет и пламень духа, охвативший его странного сына. Вместо того чтобы понять, что Франциска несет нездешний ветер; вместо того чтобы сказать (как сказал потом епископ), что Франциск поступил плохо ради благой цели, он действовал круто в самом прямом, даже юридическом смысле слова. Подобно античным отцам, он применил непререкаемую власть и сам посадил сына под замок, как простого вора. Кажется, на бедного Франциска набросились многие из тех, кто раньше его любил; так, попытавшись отстроить дом Божий, он только разрушил свой собственный дом и чуть не погиб под обломками. Ссора затягивалась, становилась все тяжелее. Какое-то время юный Франциск, видимо, и впрямь пробыл под землей, в погребе или в пещере. Это был самый тяжкий миг его жизни. Все ополчились на него, он оказался на самом дне.
Когда он вышел на свет Божий, люди поняли не сразу, что он стал иным. Епископ позвал на суд и его, и отца, ибо Франциск отказался подчиниться мирской власти. С тем исключительным здравым смыслом, которым оттеняет Церковь самые дикие поступки своих святых, епископ сказал, что деньги надо вернуть. Он сказал, что хорошей цели нельзя служить дурными средствами; короче (и грубее) говоря, он дал понять, что, если молодой фанатик рассчитается со старым дураком, вопрос будет исчерпан. Франциск в то время был уже не тот. Он уже не подчинялся отцу, тем более не пресмыкался перед ним; но, мне кажется, в том, что он сказал, нет ни обиды, ни праведного гнева, ничего похожего на сведение счетов. Они скорее похожи на загадочные слова его великого Учителя — на «Что Мне и Тебе?» и даже на страшное «Кто матерь Моя?».
Франциск встал перед всеми и сказал: «Я звал отцом Петра Бернардоне, теперь я слуга Господень. Я верну отцу и деньги, и все, что он считает своим, даже платье, которое он дал мне». Он снял с себя одежды — все, кроме одной; и люди увидели, что это власяница.
Он сложил одежду в углу, а наверх положил деньги. Потом обернулся к епископу, словно отвернулся от всех других, и получил благословение, и, по преданью, вышел в холодный мир. Видимо, мир впрямь был холодным, землю покрыл снег. Рассказывая об этом переломе в его жизни, летописцы приводят очень важную и любопытную подробность. Он шел в одной власянице по зимнему лесу, по мерзлой земле, среди голых деревьев. У него не было ни отца, ни денег, ни ремесла, ни планов, ни будущего. И вот, под белыми деревьями, он внезапно запел.
Примечательно, что пел он по-французски, точнее, на том провансальском наречии, которое тогда называли французским языком. Этот язык не был ему родным, а прославился он как поэт стихами на родном языке — в сущности, он один из первых в Европе писал на своем говоре. Но именно с французским языком были связаны его мальчишеские мечты; то был для него язык романтики. На первый взгляд очень странно, на глубокий, последний — очень важно, что именно французские слова полились с его уст в крайней крайности. Почему важно, я попытаюсь показать в следующей главе. Сейчас замечу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30