лишь расширение пыльной тропы, дороги, пути в лесу среди дубов, пеканов, ясеней, цветущей катальпы, платанов, кизила, багряника, хурмы и дикой сливы, по одну его сторону стояли таверна Алека Холстона и конный двор, чуть дальше – лавка Рэтклиффа и кузница, а напротив и наискось, в одиночестве на своей стороне пыльной тропы, – бревенчатая тюрьма; город в целости и сохранности передвинулся на один квартал к югу, и теперь, век с четвертью спустя, конный двор и лавка Рэтклиффа исчезли, таверна старого Алека и кузница превратились в отель и гараж на главной магистрали города, но все же на окраинной улице делового мира, а напротив них тюрьма, все та же, хотя и преображенная в двухэтажное кирпичное здание георгианского стиля руками (вернее, чековыми книжками) Сарториса, Сатпена и Луи Гренье, стоящая даже не на окраинной улице, а в переулке);
Таким образом, будучи старше всего, она видела все: превращения и перемены – и в этом смысле увековечила их (действительно, как говорил Гэвин Стивенс, городской юрист и окружной доморощенный Цинциннат, если вздумаешь знакомиться с полной – единой, неразрывной – историей общины, смотри не в церковную метрическую книгу и не в протоколы судебных заседаний, а под слои побелки и креозота на стенах тюрьмы, потому что лишь в принудительной изоляции человек обретает праздность, необходимую, чтобы выразить на простом и грубом языке своих простых и грубых страстей простой и грубый опыт своего простого и грубого сердца); запечатлела незримо и неизгладимо не только под ежегодным креозотом и побелкой в общей арестантской и камерах, но и снаружи, на глухих стенах, сперва на бревнах с промазанными глиной щелями, потом на симметричных кирпичах, не только неразборчивые, безграмотные однообразные вирши и лишенные перспективы, почти доисторические непристойные рисуночные письмена, но и отражения, панораму не только города, но также его дней и лет на протяжении века с лишним, заполненную не только переменами и превращениями от постоялого двора – к общине – к поселку – к деревне – к городу, но и обликами, движениями, жестами страсти, надежды, мук, стойкости мужчин, женщин и детей в их преемственных, неразрывных поколениях, образы давно исчезнувших людей всплывают снова и снова – так, стоя один в темной, пустой комнате, завороженный огромной значительностью невероятного и стойкого человеческого Было, ты веришь, что, возможно, повернув голову, краем глаза увидишь отражение – руки или ноги, мелькание кринолина, кружевного запястья, быть может, даже кавалерского плюмажа – как знать? Если достанет воли, то даже и лица, триста лет назад ставшего прахом, – глаза с застывшими слезами, сверкающие высокомерием, гордостью, пресыщением, знанием мук и предзнанием гибели, говорящие смерти «нет» по прошествии двенадцати поколений и таящие в себе все тот же давний вопрос, ответа на который не существует, поскольку три последующих поколения поняли, что ответ на него неважен, или даже вовсе забыли о нем – в темных, бездонных, призрачных глубинах старого зеркала, которое очень долго смотрело на очень многое;
Только это зеркало, эти бревна не были темными: в летние месяцы тех первых лет тюрьма стояла под открытым солнцем посреди усеянной пнями вырубки, одинокая на своей стороне расширения пыльной дороги, покрытого редкими следами колес, но главным образом лошадей и людей: Петтигрю и его буцефала, пока их не сменил ежемесячный дилижанс из Мемфиса, Скакуна, которого Джейсон Компсон продал Иккемотубе, сыну старой Мохатахи и последнему в этой части страны вождю чикасо, за участок земли – столь большой, что, как свидетельствовало первое официальное обследование, новое здание суда превратилось бы в одну из надворных построек Компсона, если бы муниципалитет не купил нужную часть участка (по компсоновской цене), чтобы самому не оказаться в правонарушителях; верховой кобылы доктора Хэбершема, которая носила на себе его видавшую виды черную сумку (и возила коляску, когда доктор Хэбершем состарился и так закостенел, что не мог сесть в седло), и мулов, возивших фургон, в котором, сидя под французским зонтиком в руке девочки-негритянки, старая Мохатаха по субботам ездила в город (и в конце концов приехала, чтобы поставить заглавную X на бумаге, навсегда утверждающей изгнание ее народа, она и тут явилась в фургоне, как всегда босиком, но в пурпурном шелковом платье, которое Иккемотубе привез ей из Франции, в шляпе с белоснежным королевским плюмажем, опять-таки под зонтиком, по другую руку ее сидела еще одна девочка-рабыня, держа жесткие туфли, не налезающие Мохатахе на ногу, в задке фургона валялись последние остатки привезенного сыном имперского барахла, не слишком громоздкие и пригодные к перевозке; она в последний раз выехала на пыльное расширение дороги перед лавкой Рэтклиффа, где федеральный земельный агент и его помощник ждали ее с той бумагой, остановила мулов и с минуту неподвижно сидела, ее молодые телохранители, прошедшие восемь миль пешком, расположились на корточках вокруг фургона, а поселок – Рэтклиффы и Компсоны, Пибоди и Петтигрю (не Гренье, Холстон и Хэбершем, потому что Луи Гренье отказался приезжать и смотреть на это, старый Алек Холстон по той же причине одиноко сидел в тот жаркий день перед тлеющим в камине поленом, а доктор Хэбершем скончался, и его сын уже отправился на запад с невестой, внучкой Мохатахи, и тестем, сыном Мохатахи Иккемотубе) – смотрел, пялился с веранд таверны и лавки на ее непроницаемое морщинистое лицо неопределенного возраста, на полное, бесформенное тело, облаченное в одежду, выброшенную какой-то французской королевой и выглядящую на нем словно праздничный костюм владелицы доходного натчезского или новоорлеанского борделя, восседающее в старом фургоне, окруженном сидящей на корточках личной гвардией, тоже одетой в дорогу по-праздничному; потом спросила: «Где эта индейская территория?». И ей ответили: на западе. «Поверните мулов на запад», – велела она, кто-то исполнил ее приказание, а она взяла у земельного агента ручку, вывела на бумаге X, вернула ее, фургон тронулся, молодые люди поднялись, и она удалилась навсегда тем летним днем под ужасающий, жалобный скрип и визг немазаных колес, застыв под неподвижным зонтиком, гротескная и царственная, эксцентричная и отживающая, словно воплощенная несовременность, съезжающая со сцены на собственном несовременном катафалке, ни разу не обернувшись, ни разу не взглянув в сторону дома); но больше всего было людских следов: щегольских ботинок, которые доктор Хэбершем и Луи Гренье привезли с атлантического побережья, кавалерийских сапог, в каких Алек Холстон скакал вслед за Френсисом Мэрионом, и – бесчисленных, словно листья, превосходящих все остальное, вместе взятое, – мокасинов, лесных сандалий из оленьей кожи, оставленных не индейцами, а белыми, пионерами, неутомимыми охотниками, они словно бы не только покорили дебри, но даже натянули на ноги обувь изгнанных (очень удобную и практичную, ведь белый человек покорял Америку на своих двоих;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Таким образом, будучи старше всего, она видела все: превращения и перемены – и в этом смысле увековечила их (действительно, как говорил Гэвин Стивенс, городской юрист и окружной доморощенный Цинциннат, если вздумаешь знакомиться с полной – единой, неразрывной – историей общины, смотри не в церковную метрическую книгу и не в протоколы судебных заседаний, а под слои побелки и креозота на стенах тюрьмы, потому что лишь в принудительной изоляции человек обретает праздность, необходимую, чтобы выразить на простом и грубом языке своих простых и грубых страстей простой и грубый опыт своего простого и грубого сердца); запечатлела незримо и неизгладимо не только под ежегодным креозотом и побелкой в общей арестантской и камерах, но и снаружи, на глухих стенах, сперва на бревнах с промазанными глиной щелями, потом на симметричных кирпичах, не только неразборчивые, безграмотные однообразные вирши и лишенные перспективы, почти доисторические непристойные рисуночные письмена, но и отражения, панораму не только города, но также его дней и лет на протяжении века с лишним, заполненную не только переменами и превращениями от постоялого двора – к общине – к поселку – к деревне – к городу, но и обликами, движениями, жестами страсти, надежды, мук, стойкости мужчин, женщин и детей в их преемственных, неразрывных поколениях, образы давно исчезнувших людей всплывают снова и снова – так, стоя один в темной, пустой комнате, завороженный огромной значительностью невероятного и стойкого человеческого Было, ты веришь, что, возможно, повернув голову, краем глаза увидишь отражение – руки или ноги, мелькание кринолина, кружевного запястья, быть может, даже кавалерского плюмажа – как знать? Если достанет воли, то даже и лица, триста лет назад ставшего прахом, – глаза с застывшими слезами, сверкающие высокомерием, гордостью, пресыщением, знанием мук и предзнанием гибели, говорящие смерти «нет» по прошествии двенадцати поколений и таящие в себе все тот же давний вопрос, ответа на который не существует, поскольку три последующих поколения поняли, что ответ на него неважен, или даже вовсе забыли о нем – в темных, бездонных, призрачных глубинах старого зеркала, которое очень долго смотрело на очень многое;
Только это зеркало, эти бревна не были темными: в летние месяцы тех первых лет тюрьма стояла под открытым солнцем посреди усеянной пнями вырубки, одинокая на своей стороне расширения пыльной дороги, покрытого редкими следами колес, но главным образом лошадей и людей: Петтигрю и его буцефала, пока их не сменил ежемесячный дилижанс из Мемфиса, Скакуна, которого Джейсон Компсон продал Иккемотубе, сыну старой Мохатахи и последнему в этой части страны вождю чикасо, за участок земли – столь большой, что, как свидетельствовало первое официальное обследование, новое здание суда превратилось бы в одну из надворных построек Компсона, если бы муниципалитет не купил нужную часть участка (по компсоновской цене), чтобы самому не оказаться в правонарушителях; верховой кобылы доктора Хэбершема, которая носила на себе его видавшую виды черную сумку (и возила коляску, когда доктор Хэбершем состарился и так закостенел, что не мог сесть в седло), и мулов, возивших фургон, в котором, сидя под французским зонтиком в руке девочки-негритянки, старая Мохатаха по субботам ездила в город (и в конце концов приехала, чтобы поставить заглавную X на бумаге, навсегда утверждающей изгнание ее народа, она и тут явилась в фургоне, как всегда босиком, но в пурпурном шелковом платье, которое Иккемотубе привез ей из Франции, в шляпе с белоснежным королевским плюмажем, опять-таки под зонтиком, по другую руку ее сидела еще одна девочка-рабыня, держа жесткие туфли, не налезающие Мохатахе на ногу, в задке фургона валялись последние остатки привезенного сыном имперского барахла, не слишком громоздкие и пригодные к перевозке; она в последний раз выехала на пыльное расширение дороги перед лавкой Рэтклиффа, где федеральный земельный агент и его помощник ждали ее с той бумагой, остановила мулов и с минуту неподвижно сидела, ее молодые телохранители, прошедшие восемь миль пешком, расположились на корточках вокруг фургона, а поселок – Рэтклиффы и Компсоны, Пибоди и Петтигрю (не Гренье, Холстон и Хэбершем, потому что Луи Гренье отказался приезжать и смотреть на это, старый Алек Холстон по той же причине одиноко сидел в тот жаркий день перед тлеющим в камине поленом, а доктор Хэбершем скончался, и его сын уже отправился на запад с невестой, внучкой Мохатахи, и тестем, сыном Мохатахи Иккемотубе) – смотрел, пялился с веранд таверны и лавки на ее непроницаемое морщинистое лицо неопределенного возраста, на полное, бесформенное тело, облаченное в одежду, выброшенную какой-то французской королевой и выглядящую на нем словно праздничный костюм владелицы доходного натчезского или новоорлеанского борделя, восседающее в старом фургоне, окруженном сидящей на корточках личной гвардией, тоже одетой в дорогу по-праздничному; потом спросила: «Где эта индейская территория?». И ей ответили: на западе. «Поверните мулов на запад», – велела она, кто-то исполнил ее приказание, а она взяла у земельного агента ручку, вывела на бумаге X, вернула ее, фургон тронулся, молодые люди поднялись, и она удалилась навсегда тем летним днем под ужасающий, жалобный скрип и визг немазаных колес, застыв под неподвижным зонтиком, гротескная и царственная, эксцентричная и отживающая, словно воплощенная несовременность, съезжающая со сцены на собственном несовременном катафалке, ни разу не обернувшись, ни разу не взглянув в сторону дома); но больше всего было людских следов: щегольских ботинок, которые доктор Хэбершем и Луи Гренье привезли с атлантического побережья, кавалерийских сапог, в каких Алек Холстон скакал вслед за Френсисом Мэрионом, и – бесчисленных, словно листья, превосходящих все остальное, вместе взятое, – мокасинов, лесных сандалий из оленьей кожи, оставленных не индейцами, а белыми, пионерами, неутомимыми охотниками, они словно бы не только покорили дебри, но даже натянули на ноги обувь изгнанных (очень удобную и практичную, ведь белый человек покорял Америку на своих двоих;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45