и еще читатель найдет в них некую квинтэссенцию благочестия, хотя и лишенную внешней прелести, но сохранившую почти полностью свою сущность; благодаря этим двум качествам книги его пышут здоровьем, а благодаря его энергическому уму они вселяют бодрость. Я был бы отменным негодяем, если бы и по сей день не испытывал к нему благодарности.
Сильно повлияла на меня, впервые попав мне в руки, «Жизнь Гете» Льюиса, странный пример двойственности человеческой натуры. Гете нисколько меня не восхищает; он не чужд был, кажется, ни единого греха, свойственного гению, — он настежь распахнул перед читателем двери в частную жизнь своих друзей и не пощадил их чувств, окончательно и непереносимо оскорбив их своим «Вертером»; Наполеон от литературы, он сознавал права и обязанности незаурядных талантов не хуже, чем испанский инквизитор знал права и обязанности своего ведомства. И, однако же, какой урок можно почерпнуть из его возвышенного служения искусству, из его искренней и верной дружбы к Шиллеру! Биография, обыкновенно столь фальшиво исполняющая свой долг, на сей раз в какой-то мере взяла на себя роль беллетристики и тем самым напомнила нам, как сложна человеческая натура, как в одном и том же человеке соседствуют и упорно сохраняются вопиющие слабости и ослепительные достоинства. История предоставляет нам богатую пищу для подобных умозаключений, но только она показывает это на примерах живых людей, а не через книги популярных биографов, которые нарочно стараются заставить читателя ощутить разницу эпох, но вовсе не единую сущность человеческой природы; да и в живых людях единую сущность эту распознает лишь тот, кто способен увидеть все те же извечные человеческие слабости и добродетели, даже если они предстанут перед ним в странном, непривычном виде и будут называться странными, измененными именами. Поэзия Марциала не заслужила доброй славы, однако если читать его беспристрастно, возникают новые мысли, и среди непристойных шуток находишь места серьезные, написанные человеком добрым, мудрым и исполненным чувства собственного достоинства. Но при чтении Марциала эти милые строфы, по-видимому, принято не замечать; во всяком случае, я никогда не слышал, что они вообще существуют, пока не набрел на них сам; и эта предвзятость — лишь одна из многих, что способствуют формированию нашего искаженного, истерического представления о великой Римской империи.
Отсюда вполне естественно перейти к прекрасной, благородной книге — к «Размышлениям» Марка Аврелия. Бесстрастная серьезность, благородное забвение самого себя, забота о других — все это мы ощущаем на ее страницах, и таков же был этот писатель в жизни, оттого и книга его стоит особняком. Ее невозможно читать без волнения. И однако же она лишь очень редко и лишь в малой мере обращается к нашим чувствам — к этой изменчивой и ненадежной стороне человеческой натуры. Адресат ее удален от поверхности: ее воспринимают более глубинные слои нашей души; прочитав эту книгу, мы уносим с собою память о том, кто ее написал; мы словно коснулись надежной руки, встретили мужественный взгляд и обрели благородного друга; отныне возникли новые узы, привязывающие нас к жизни, побуждающие любить добро.
Теперь, пожалуй, пришла очередь Вордсворта. Никто не избежал его влияния, однако трудно сказать, в чем именно оно состоит. Некоторая наивность, простая и строгая радость, звезды, «безмолвие холмов пустынных», предутренняя трепетная свежесть — этим дышат его страницы, и это находит путь ко всему, что есть в нас лучшего. Не знаю, извлекли ли вы урок из его творений; вам нет надобности принимать его верования, Милль их не принимал; и однако же вы очарованы.
Таковы лучшие учители; и хотя всякое новое учение есть только новое заблуждение, и притом, быть может, ничуть не лучше старого, но дух, воспринятый от этих людей, — приобретение вечное. Лучшие учители не учат — они поднимаются на уровень искусства и делятся с нами собой, тем лучшим, что составляет их личность.
Я бы никогда себе не простил, если бы не назвал здесь «Эгоиста». Это, если хотите, тоже произведение искусства, но искусства чисто дидактического, и среди прочитанных мною романов (а я прочитал их тысячи) он стоит особняком. Это поистине Натан для современного Давида; читая эту книгу, мы заливаемся краской стыда. Сатира, в гневе написанная картина человеческих недостатков, не принадлежит к великому искусству; гневаться на ближнего всякий умеет; надобно же человеку, чтобы ему показали не недостатки его ближнего, которые ему и без того слишком известны, но достоинства его, которые он слишком плохо различает. «Эгоист» — сатира, это бесспорно, но сатира единственная в своем роде: она не показывает вам сучок в чужом глазу, но печется лишь о том, чтобы вы заметили бревно в своем собственном. Она направлена против вас, она вытаскивает на свет божий не чьи-нибудь, но единственно ваши недостатки и неторопливо смакует их, обнажая с беспощадной изобретательностью и меткостью. Мне рассказывали, что один молодой человек, знакомый мистера Мередита, чувствуя себя глубоко уязвленным, обратился к писателю с упреком:
— Как вам не совестно! Ведь Уиллоуби — это я!
— Нет, мой дорогой, — отвечал автор, — это мы все.
Я читал «Эгоиста» раз пять или шесть и хочу снова его перечитать, ибо, как и тот молодой человек, я нахожу, что Уиллоуби — это довольно неприглядный, но поучительный мой портрет.
Вероятно, поставив точку, я обнаружу, что забыл многих авторов, серьезно на меня повлиявших, как уже обнаружил, что забыл Торо и Хэзлитта, чья статья «О чувстве долга» была поворотным пунктом моей жизни. И Пена, чья книжечка афоризмов произвела на меня недолгое, но сильное впечатление, и дитфордовские «Сказки древней Японии», читая которые я впервые понял, как должно разумному человеку относиться к законам своего отечества — именно там, на азиатских островах открыли и хранят этот секрет. Я не надеюсь вспомнить все книги, оказавшие на меня воздействие, да и вряд ли редактор рассчитывает на это. Я думаю, что, сказав так много о книгах, просветляющих душу, было бы самое время сказать несколько слов о читателе, чья душа совершенствуется под их воздействием. Способность читать по-настоящему встречается нечасто, и далеко не всем ясно, в чем она состоит. Состоит же она прежде всего в широте ума — в том, я бы сказал, счастливом умении, которое позволяет человеку легко признать, что он не во всем прав или что тот, с кем он не согласен, не во всем неправ. Он может исповедовать определенные взгляды, исповедовать их страстно, и может при этом понять, что другие тоже исповедуют эти взгляды, но отнюдь не столь горячо, или по-иному, или вовсе их не разделяют.
1 2 3
Сильно повлияла на меня, впервые попав мне в руки, «Жизнь Гете» Льюиса, странный пример двойственности человеческой натуры. Гете нисколько меня не восхищает; он не чужд был, кажется, ни единого греха, свойственного гению, — он настежь распахнул перед читателем двери в частную жизнь своих друзей и не пощадил их чувств, окончательно и непереносимо оскорбив их своим «Вертером»; Наполеон от литературы, он сознавал права и обязанности незаурядных талантов не хуже, чем испанский инквизитор знал права и обязанности своего ведомства. И, однако же, какой урок можно почерпнуть из его возвышенного служения искусству, из его искренней и верной дружбы к Шиллеру! Биография, обыкновенно столь фальшиво исполняющая свой долг, на сей раз в какой-то мере взяла на себя роль беллетристики и тем самым напомнила нам, как сложна человеческая натура, как в одном и том же человеке соседствуют и упорно сохраняются вопиющие слабости и ослепительные достоинства. История предоставляет нам богатую пищу для подобных умозаключений, но только она показывает это на примерах живых людей, а не через книги популярных биографов, которые нарочно стараются заставить читателя ощутить разницу эпох, но вовсе не единую сущность человеческой природы; да и в живых людях единую сущность эту распознает лишь тот, кто способен увидеть все те же извечные человеческие слабости и добродетели, даже если они предстанут перед ним в странном, непривычном виде и будут называться странными, измененными именами. Поэзия Марциала не заслужила доброй славы, однако если читать его беспристрастно, возникают новые мысли, и среди непристойных шуток находишь места серьезные, написанные человеком добрым, мудрым и исполненным чувства собственного достоинства. Но при чтении Марциала эти милые строфы, по-видимому, принято не замечать; во всяком случае, я никогда не слышал, что они вообще существуют, пока не набрел на них сам; и эта предвзятость — лишь одна из многих, что способствуют формированию нашего искаженного, истерического представления о великой Римской империи.
Отсюда вполне естественно перейти к прекрасной, благородной книге — к «Размышлениям» Марка Аврелия. Бесстрастная серьезность, благородное забвение самого себя, забота о других — все это мы ощущаем на ее страницах, и таков же был этот писатель в жизни, оттого и книга его стоит особняком. Ее невозможно читать без волнения. И однако же она лишь очень редко и лишь в малой мере обращается к нашим чувствам — к этой изменчивой и ненадежной стороне человеческой натуры. Адресат ее удален от поверхности: ее воспринимают более глубинные слои нашей души; прочитав эту книгу, мы уносим с собою память о том, кто ее написал; мы словно коснулись надежной руки, встретили мужественный взгляд и обрели благородного друга; отныне возникли новые узы, привязывающие нас к жизни, побуждающие любить добро.
Теперь, пожалуй, пришла очередь Вордсворта. Никто не избежал его влияния, однако трудно сказать, в чем именно оно состоит. Некоторая наивность, простая и строгая радость, звезды, «безмолвие холмов пустынных», предутренняя трепетная свежесть — этим дышат его страницы, и это находит путь ко всему, что есть в нас лучшего. Не знаю, извлекли ли вы урок из его творений; вам нет надобности принимать его верования, Милль их не принимал; и однако же вы очарованы.
Таковы лучшие учители; и хотя всякое новое учение есть только новое заблуждение, и притом, быть может, ничуть не лучше старого, но дух, воспринятый от этих людей, — приобретение вечное. Лучшие учители не учат — они поднимаются на уровень искусства и делятся с нами собой, тем лучшим, что составляет их личность.
Я бы никогда себе не простил, если бы не назвал здесь «Эгоиста». Это, если хотите, тоже произведение искусства, но искусства чисто дидактического, и среди прочитанных мною романов (а я прочитал их тысячи) он стоит особняком. Это поистине Натан для современного Давида; читая эту книгу, мы заливаемся краской стыда. Сатира, в гневе написанная картина человеческих недостатков, не принадлежит к великому искусству; гневаться на ближнего всякий умеет; надобно же человеку, чтобы ему показали не недостатки его ближнего, которые ему и без того слишком известны, но достоинства его, которые он слишком плохо различает. «Эгоист» — сатира, это бесспорно, но сатира единственная в своем роде: она не показывает вам сучок в чужом глазу, но печется лишь о том, чтобы вы заметили бревно в своем собственном. Она направлена против вас, она вытаскивает на свет божий не чьи-нибудь, но единственно ваши недостатки и неторопливо смакует их, обнажая с беспощадной изобретательностью и меткостью. Мне рассказывали, что один молодой человек, знакомый мистера Мередита, чувствуя себя глубоко уязвленным, обратился к писателю с упреком:
— Как вам не совестно! Ведь Уиллоуби — это я!
— Нет, мой дорогой, — отвечал автор, — это мы все.
Я читал «Эгоиста» раз пять или шесть и хочу снова его перечитать, ибо, как и тот молодой человек, я нахожу, что Уиллоуби — это довольно неприглядный, но поучительный мой портрет.
Вероятно, поставив точку, я обнаружу, что забыл многих авторов, серьезно на меня повлиявших, как уже обнаружил, что забыл Торо и Хэзлитта, чья статья «О чувстве долга» была поворотным пунктом моей жизни. И Пена, чья книжечка афоризмов произвела на меня недолгое, но сильное впечатление, и дитфордовские «Сказки древней Японии», читая которые я впервые понял, как должно разумному человеку относиться к законам своего отечества — именно там, на азиатских островах открыли и хранят этот секрет. Я не надеюсь вспомнить все книги, оказавшие на меня воздействие, да и вряд ли редактор рассчитывает на это. Я думаю, что, сказав так много о книгах, просветляющих душу, было бы самое время сказать несколько слов о читателе, чья душа совершенствуется под их воздействием. Способность читать по-настоящему встречается нечасто, и далеко не всем ясно, в чем она состоит. Состоит же она прежде всего в широте ума — в том, я бы сказал, счастливом умении, которое позволяет человеку легко признать, что он не во всем прав или что тот, с кем он не согласен, не во всем неправ. Он может исповедовать определенные взгляды, исповедовать их страстно, и может при этом понять, что другие тоже исповедуют эти взгляды, но отнюдь не столь горячо, или по-иному, или вовсе их не разделяют.
1 2 3