Он старше меня на девять лет, шеф, член бюро и все такое прочее; я не очень задумывался, что в такого рода отношениях заложена холопская покорность — с одной стороны и барская всепозволенность — с другой. Я осознал эту ситуацию именно сейчас, каким-то внезапным, жарким озарением.
— А ты позвони моей жене, Оле, — сказал я главному, спокойно, без малейшей демонстрации перейдя на «ты». — Пригласи ее к себе, побеседуй. Спроси, отчего у нас случился разлом? А потом послушай меня.
— Хорошо, — главный, не дрогнув лицом, кивнул. — Вполне разумное предложение, принимаю… Давайте телефон вашей жены, записываю…
Он перешел на «вы» так же мягко, никак не выказывая слом его отношения ко мне. Я продиктовал номер:
— Оля сейчас живет там.
— Давно?
— Четыре месяца.
— Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы ее вернуть?
— Да.
— Какие именно?
— Это мое дело.
— Так или иначе, но вам придется рассказать об этом на собрании…
— Я не буду рассказывать об этом на собрании.
— Почему же? Вопрос ведь поставлен… Не считайте, что я сразу же стану на сторону вашей тещи, я отношусь к вам с уважением и ценю вас как одаренного журналиста… Но я не могу пройти мимо этого, — он кивнул на письмо, — человеческого документа… Да и коллектив меня не поймет…
Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, — «на коллектив замахиваешься»?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на коллектив.
— Значит, звонить не хотите?
— Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу…
Вася Турбин, он же Василий Георгиевич — секретарь нашего партбюро, ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно, редкий случай.
— Хотите, я приглашу его? — поинтересовался главный.
— Хочу. Он еще не читал?
— Нет. Я ждал разговора с вами…
— Очень хочу, — повторил я. — Надеюсь, этика позволит мне присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?
— Не знаю… Посоветуемся…
Наш секретарь пожал мне руку: «Привет, старик, я тебя сегодня искал, куда запропастился?»; обернулся к главному: «Что случилось?» Тот молча протянул ему письмо.
Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на солнцепеке; он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая растерянность, и тихо спросил:
— Это правда, Иван?
— То, что мы не живем с Ольгой, — правда. Все остальное — ложь. Мне кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.
— Кого вы сейчас вытаптываете? — спросил главный. — Загряжское дело, о котором мне говорил Кашляев? Я поинтересовался:
— Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда? Вася опередил шефа:
— Точно, он мне так говорил.
— Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича… Главный откинулся на спинку кресла:
— А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот, товарищи?
Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот — к доценту Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая каким-то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна, возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть бездоказательным…
Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом главному нельзя, — может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом — все профессия, а какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.
Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный и в общем-то достаточно честный; сейчас он оказался в сложном переплете, поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел дело, — действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится пятном на шефа, традиция круговой поруки.
Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще раз выдержка; сегодня вечером я пойду к Штыку; я не обладаю ясновидческим даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю им завладеть мною, — только так и возникает единение; чрезмерное доверие собственному "я" разобщает людей; нельзя верить в свою правоту до тех пор, пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не принял окончательного решения, — замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям: это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул «талант», сколько у нас было «выдающихся», а прошли годы, не десятилетия даже, — и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман. Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит повестушку, — картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь, блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, — и уже «большой мастер», поскольку наверху высказано такое «мнение», а поди поспорь с мнением — не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно — мнение… Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство, когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения. Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение, не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб поставить к стенке… А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг… Но ведь даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор конструируются в министерствах, комитетах и союзах… Их, кстати, можно понять: коли смирились с заведомой ложью — «у нас одиннадцать тысяч писателей», — то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя, безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут недруги из стран капитала?!
А Штык — талант… Картина, что стоит у него в углу, совершенно поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76
— А ты позвони моей жене, Оле, — сказал я главному, спокойно, без малейшей демонстрации перейдя на «ты». — Пригласи ее к себе, побеседуй. Спроси, отчего у нас случился разлом? А потом послушай меня.
— Хорошо, — главный, не дрогнув лицом, кивнул. — Вполне разумное предложение, принимаю… Давайте телефон вашей жены, записываю…
Он перешел на «вы» так же мягко, никак не выказывая слом его отношения ко мне. Я продиктовал номер:
— Оля сейчас живет там.
— Давно?
— Четыре месяца.
— Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы ее вернуть?
— Да.
— Какие именно?
— Это мое дело.
— Так или иначе, но вам придется рассказать об этом на собрании…
— Я не буду рассказывать об этом на собрании.
— Почему же? Вопрос ведь поставлен… Не считайте, что я сразу же стану на сторону вашей тещи, я отношусь к вам с уважением и ценю вас как одаренного журналиста… Но я не могу пройти мимо этого, — он кивнул на письмо, — человеческого документа… Да и коллектив меня не поймет…
Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, — «на коллектив замахиваешься»?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на коллектив.
— Значит, звонить не хотите?
— Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу…
Вася Турбин, он же Василий Георгиевич — секретарь нашего партбюро, ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно, редкий случай.
— Хотите, я приглашу его? — поинтересовался главный.
— Хочу. Он еще не читал?
— Нет. Я ждал разговора с вами…
— Очень хочу, — повторил я. — Надеюсь, этика позволит мне присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?
— Не знаю… Посоветуемся…
Наш секретарь пожал мне руку: «Привет, старик, я тебя сегодня искал, куда запропастился?»; обернулся к главному: «Что случилось?» Тот молча протянул ему письмо.
Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на солнцепеке; он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая растерянность, и тихо спросил:
— Это правда, Иван?
— То, что мы не живем с Ольгой, — правда. Все остальное — ложь. Мне кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.
— Кого вы сейчас вытаптываете? — спросил главный. — Загряжское дело, о котором мне говорил Кашляев? Я поинтересовался:
— Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда? Вася опередил шефа:
— Точно, он мне так говорил.
— Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича… Главный откинулся на спинку кресла:
— А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот, товарищи?
Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот — к доценту Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая каким-то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна, возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть бездоказательным…
Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом главному нельзя, — может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом — все профессия, а какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.
Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный и в общем-то достаточно честный; сейчас он оказался в сложном переплете, поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел дело, — действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится пятном на шефа, традиция круговой поруки.
Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще раз выдержка; сегодня вечером я пойду к Штыку; я не обладаю ясновидческим даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю им завладеть мною, — только так и возникает единение; чрезмерное доверие собственному "я" разобщает людей; нельзя верить в свою правоту до тех пор, пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не принял окончательного решения, — замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям: это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул «талант», сколько у нас было «выдающихся», а прошли годы, не десятилетия даже, — и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман. Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит повестушку, — картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь, блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, — и уже «большой мастер», поскольку наверху высказано такое «мнение», а поди поспорь с мнением — не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно — мнение… Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство, когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения. Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение, не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб поставить к стенке… А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг… Но ведь даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор конструируются в министерствах, комитетах и союзах… Их, кстати, можно понять: коли смирились с заведомой ложью — «у нас одиннадцать тысяч писателей», — то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя, безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут недруги из стран капитала?!
А Штык — талант… Картина, что стоит у него в углу, совершенно поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76