Возникала целая серия практических ограничений, которые, на помещичьем языке, уже прямо назывались бунтовскими. Хоть и следовало беспрекословно приникать всё и от всякого господина, но сквозь общую ноту послушания все-так» просачивалась мысль, что и господа имеют известные обязанности относительно рабов и что те, которые эти обязанности выполняют, и в будущей жизни облегченье получат. Само собой разумеется, что подобное критическое отношение выражалось более нежели робко, но и его было достаточно, чтобы внушить господам, что мозги хамов все-таки не вполне забиты и что в них происходит какая-то работа. И работа тем более неприятная, что она, стесняя в распоряжениях вообще, в особенности обуздывающим образом действовала на ручную расправу.
– Беда, как этот дух в дворне заведется, – говаривала матушка, – ходят, тихони, на цыпочках, ровно святые! Ни ты ему слово не скажи, ни пальцем его не тронь! «Слушаюсь, вся ваша воля» – только и слов… И ни усмешечки в лице, ни в голосе повышения… привязаться не к чему! А посмотри на него, – всякая жилка у него говорит: «Что же, мол, ты не бьешь, – бей! зато в будущем веке отольются кошке мышкины слезки!» Ну, посмотришь-посмотришь, увидишь, что дело идет своим чередом, – поневоле и остережешься! Потому что расправься-ка с ним, так он расправу-то за награду себе почтет!
– И я, признаться, этих тихонь недолюбливаю, – обыкновенно отзывался на эти сетования отец, – тихи-тихи, а что у них на уме – не угадаешь. Строже с них спрашивать надо!
– Как же ты спросишь, коли у него в порядке все, привязаться не к чему!
– Ну, ты найдешь. Была бы спина, а то будет вина! что говорить об этом!
Аннушка была насквозь пропитана указаниями выработанного ею кодекса и не только не скрывала этого от своих «барышень», но даже и от матушки.
Она родилась в Малиновце и страстно любила не только место своей родины, но и все относившееся к нему, не исключая и господ. К отцу она относилась как к патриарху, «барышням» была бесконечно предана. Вместе с ними она была осуждена на безвыходное заключение, в продолжение целой зимы, наверху в боковушке и, как они же, сходила вниз исключительно в часы еды, да в праздник, чтобы идти в церковь. Только к матушке она, кажется, питала не совсем приязненные чувства, хотя и тут, я уверен, всячески старалась подавлять свою нелюбовь.
В свою очередь, и отец и тетеньки очень дорожили Аннушкой, что не мешало им, впрочем, звать ее то Анюткой, то Анкой-каракатицей. Нередко отец после утреннего чая заходил к сестрицам, усаживался на одном из сундуков и предавался воспоминаниям о прошлом. Аннушка всегда принимала участие в этих интимных беседах, «точно ровня», хотя, яко раба, присутствовала при них стоя. Перед собеседниками воочию восстановлялся прежний, тихий Малиновец, где всем было хорошо, всего довольно и все были связаны общим желанием мира и любви. Вспоминались покойный дедушка Порфирий Васильич, покойная бабушка Надежда Осиповна, их наставления, поговорки, привычки и даже любимые кушанья. Не забывались и старые слуги, усердные, верные, преданные, и все мастера своего дела. И принять, и подать, и приготовить – на все у них золотые руки были. И не из-под плетки работали, а любя… Весело в ту пору жилось, гульливо, привольно! Сговорятся, бывало, соседи и съедутся в Малиновец запросто. Мужчины, постарше, с борзыми на охоту едут, барыни постарше соберут сенных девушек и заставят песни петь; молодежь в пляс пустится, пыль столбом поднимет.
– Наливки какие были! водки! квасы! – восторгалась тетенька Ольга Порфирьевна, которая в качестве Христовой невесты смолоду около хозяйства ходила.
– Да, и я прежде квас пивал, а нынче не пью, – откликался отец.
– Какой нынче квас! Или опять соленья, варенья, – нынче и секрет-то этот потерян.
– Нынче и овоща такого нет. Помните, братец, какие бывали яблоки?
– Да, помню, как однажды при мне покойник батюшка из сада принес яблоко – вот!
Отец складывал вместе оба кулака, чтоб дать понятие о величине яблока.
– И куда все девалось! – грустно произносил он.
– А помните, как батюшка приятно на гуслях играл! – начинала новую серию воспоминаний тетенька Марья Порфирьевна, – «Звук, унылый фортепьяна», или: «Се ты, души моей присуха»… до слез, бывало, проймет! Ведь и вы, братец, прежде игрывали?
– Да, играл.
– И куда ваши гусельки девались – словно я их давно не вижу?
– На чердак, должно быть, снесли.
– Не иначе, как на чердак… А кому они мешали! Ах, да что про старое вспоминать! Нынче взойдешь в девичью-то – словно в гробу девки сидят. Не токма-что песню спеть, и слово молвить промежду себя боятся. А при покойнице матушке…
– Да, хорошо тогда было! всем было хорошо! а нынче – всем худо стало!
– Забылись – оттого и худо стало, – кратко и круто решала Аннушка.
Решение это всегда сердило отца. Он понимал, что Аннушка не один Малиновец разумеет, а вообще «господ», и считал ее слово кровною обидой.
– Забылись! кто забылся? говори, долгоязычная, коли знаешь! – накидывался он на строптивую рабу.
– Известно, не рабы, а господа забылись, – отвечала она, нимало не смущаясь.
– Ах, ты, долгоязычная язва! Только у тебя и слов на языке, что про господ судачить! Просто выскочила из-под земли ведьма (матушке, вероятно, икалось в эту минуту) и повернула по-своему. А она: «господа забылись»!
– Тьфу, тьфу, тьфу! сгинь-пропади! – отплевывались при слове «ведьма» тетеньки, набожно крестясь.
Отец задумывался. «Словно вихрем все унесло! – мелькало у него в голове. – Спят дорогие покойники на погосте под сению храма, ими воздвигнутого, даже памятников настоящих над могилами их не поставлено. Пройдет еще годков десять – и те крохотненькие пирамидки из кирпича, которые с самого начала были наскоро сложены, разрушатся сами собой. Только Спас Милостивый и будет охранять обнаженные могильные насыпи».
– Пожалуй, и березку-то самосадочную, которая на батюшкиной могилке выросла, – и ту на дрова изведут.
– Ах, братец! да вы бы…
– Что ж я… стар я, умирать пора!
Просидевши с сестрами час или полтора, отец спускался вниз и затворялся в своем кабинете, а тетеньки, оставшись одни, принимались за работы из фольги note 43, в которых они слыли большими мастерицами. Аннушка, в свою очередь, скрывалась за печку, где ей было отведено крохотное пространство, буквально столько, чтобы постелить войлок, на котором она спала. Там царствовали вечные сумерки и ползало и прыгало такое множество насекомых, что даже это вполне обтерпевшееся существо страдало от них. Сидя на обрубке дерева, Аннушка с утра до вечера машинально надвязывала пятки к продырявившимся тетенькиным чулкам и, покачиваясь, дремала. Говорила ли она себе, что жить уж довольно, или, напротив, просила у бога еще хоть крошечку пожить – неизвестно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
– Беда, как этот дух в дворне заведется, – говаривала матушка, – ходят, тихони, на цыпочках, ровно святые! Ни ты ему слово не скажи, ни пальцем его не тронь! «Слушаюсь, вся ваша воля» – только и слов… И ни усмешечки в лице, ни в голосе повышения… привязаться не к чему! А посмотри на него, – всякая жилка у него говорит: «Что же, мол, ты не бьешь, – бей! зато в будущем веке отольются кошке мышкины слезки!» Ну, посмотришь-посмотришь, увидишь, что дело идет своим чередом, – поневоле и остережешься! Потому что расправься-ка с ним, так он расправу-то за награду себе почтет!
– И я, признаться, этих тихонь недолюбливаю, – обыкновенно отзывался на эти сетования отец, – тихи-тихи, а что у них на уме – не угадаешь. Строже с них спрашивать надо!
– Как же ты спросишь, коли у него в порядке все, привязаться не к чему!
– Ну, ты найдешь. Была бы спина, а то будет вина! что говорить об этом!
Аннушка была насквозь пропитана указаниями выработанного ею кодекса и не только не скрывала этого от своих «барышень», но даже и от матушки.
Она родилась в Малиновце и страстно любила не только место своей родины, но и все относившееся к нему, не исключая и господ. К отцу она относилась как к патриарху, «барышням» была бесконечно предана. Вместе с ними она была осуждена на безвыходное заключение, в продолжение целой зимы, наверху в боковушке и, как они же, сходила вниз исключительно в часы еды, да в праздник, чтобы идти в церковь. Только к матушке она, кажется, питала не совсем приязненные чувства, хотя и тут, я уверен, всячески старалась подавлять свою нелюбовь.
В свою очередь, и отец и тетеньки очень дорожили Аннушкой, что не мешало им, впрочем, звать ее то Анюткой, то Анкой-каракатицей. Нередко отец после утреннего чая заходил к сестрицам, усаживался на одном из сундуков и предавался воспоминаниям о прошлом. Аннушка всегда принимала участие в этих интимных беседах, «точно ровня», хотя, яко раба, присутствовала при них стоя. Перед собеседниками воочию восстановлялся прежний, тихий Малиновец, где всем было хорошо, всего довольно и все были связаны общим желанием мира и любви. Вспоминались покойный дедушка Порфирий Васильич, покойная бабушка Надежда Осиповна, их наставления, поговорки, привычки и даже любимые кушанья. Не забывались и старые слуги, усердные, верные, преданные, и все мастера своего дела. И принять, и подать, и приготовить – на все у них золотые руки были. И не из-под плетки работали, а любя… Весело в ту пору жилось, гульливо, привольно! Сговорятся, бывало, соседи и съедутся в Малиновец запросто. Мужчины, постарше, с борзыми на охоту едут, барыни постарше соберут сенных девушек и заставят песни петь; молодежь в пляс пустится, пыль столбом поднимет.
– Наливки какие были! водки! квасы! – восторгалась тетенька Ольга Порфирьевна, которая в качестве Христовой невесты смолоду около хозяйства ходила.
– Да, и я прежде квас пивал, а нынче не пью, – откликался отец.
– Какой нынче квас! Или опять соленья, варенья, – нынче и секрет-то этот потерян.
– Нынче и овоща такого нет. Помните, братец, какие бывали яблоки?
– Да, помню, как однажды при мне покойник батюшка из сада принес яблоко – вот!
Отец складывал вместе оба кулака, чтоб дать понятие о величине яблока.
– И куда все девалось! – грустно произносил он.
– А помните, как батюшка приятно на гуслях играл! – начинала новую серию воспоминаний тетенька Марья Порфирьевна, – «Звук, унылый фортепьяна», или: «Се ты, души моей присуха»… до слез, бывало, проймет! Ведь и вы, братец, прежде игрывали?
– Да, играл.
– И куда ваши гусельки девались – словно я их давно не вижу?
– На чердак, должно быть, снесли.
– Не иначе, как на чердак… А кому они мешали! Ах, да что про старое вспоминать! Нынче взойдешь в девичью-то – словно в гробу девки сидят. Не токма-что песню спеть, и слово молвить промежду себя боятся. А при покойнице матушке…
– Да, хорошо тогда было! всем было хорошо! а нынче – всем худо стало!
– Забылись – оттого и худо стало, – кратко и круто решала Аннушка.
Решение это всегда сердило отца. Он понимал, что Аннушка не один Малиновец разумеет, а вообще «господ», и считал ее слово кровною обидой.
– Забылись! кто забылся? говори, долгоязычная, коли знаешь! – накидывался он на строптивую рабу.
– Известно, не рабы, а господа забылись, – отвечала она, нимало не смущаясь.
– Ах, ты, долгоязычная язва! Только у тебя и слов на языке, что про господ судачить! Просто выскочила из-под земли ведьма (матушке, вероятно, икалось в эту минуту) и повернула по-своему. А она: «господа забылись»!
– Тьфу, тьфу, тьфу! сгинь-пропади! – отплевывались при слове «ведьма» тетеньки, набожно крестясь.
Отец задумывался. «Словно вихрем все унесло! – мелькало у него в голове. – Спят дорогие покойники на погосте под сению храма, ими воздвигнутого, даже памятников настоящих над могилами их не поставлено. Пройдет еще годков десять – и те крохотненькие пирамидки из кирпича, которые с самого начала были наскоро сложены, разрушатся сами собой. Только Спас Милостивый и будет охранять обнаженные могильные насыпи».
– Пожалуй, и березку-то самосадочную, которая на батюшкиной могилке выросла, – и ту на дрова изведут.
– Ах, братец! да вы бы…
– Что ж я… стар я, умирать пора!
Просидевши с сестрами час или полтора, отец спускался вниз и затворялся в своем кабинете, а тетеньки, оставшись одни, принимались за работы из фольги note 43, в которых они слыли большими мастерицами. Аннушка, в свою очередь, скрывалась за печку, где ей было отведено крохотное пространство, буквально столько, чтобы постелить войлок, на котором она спала. Там царствовали вечные сумерки и ползало и прыгало такое множество насекомых, что даже это вполне обтерпевшееся существо страдало от них. Сидя на обрубке дерева, Аннушка с утра до вечера машинально надвязывала пятки к продырявившимся тетенькиным чулкам и, покачиваясь, дремала. Говорила ли она себе, что жить уж довольно, или, напротив, просила у бога еще хоть крошечку пожить – неизвестно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160