Позаботься о том, чтобы к ночи тебя не было в Мондольфо.
После чего, не сделав ни малейшей паузы и не изменив своей убийственной интонации, она скомандовала:
— Идем, Агостино.
Однако я не сдвинулся с места. Ее слова поразили меня ужасом. С того места, где стоял Фалъконе, я услышал звук — среднее между рыком и стоном. Я не смел взглянуть на него, однако видел мысленным взором, как он стоит там, бледный, замкнутый и непреклонный.
Что он теперь будет делать, что скажет? О, какая жестокость, какая ужасная жестокость! Выгнать старого воина, который едва оправился от ран, полученных на службе моего отца, выгнать его на старости лет, как не выгоняют и собаку! Это было чудовищно. Мондольфо — это его дом. Ангвиссола — его семья; их честь — это его честь, поскольку он виллан, а виллану не полагается иметь собственной. И выгнать его отсюда, лишив всего этого!
В одно короткое мгновение все это промелькнуло в моем воспаленном мозгу, пока я стоял в полном изумлении, ожидая, что он будет делать, что скажет в ответ на приказание моей матери.
Просить он не будет, я слишком хорошо его знал, чтобы это допустить; я был в этом уверен, даже не зная, что были и другие причины, которые делали невозможным для Фальконе просить милости у моей матери.
Некоторое время он стоял неподвижно, пораженный неожиданностью. А затем, когда он наконец обрел способность двигаться, он сделал то, чего я меньше всего ожидал. Не к ней обратился он, а ко мне, припав на одно колено.
— Мессер! — вскричал он, и, прежде чем он успел произнести следующее слово, я уже знал, что он собирается сказать. Ибо до этого времени ни разу никто не обращался ко мне как к господину, владетелю Мондольфо. Я был для всех просто сыном своей матери, Мадоннино. Но для Фальконе в этот час его великой нужды во мне я стал его господином.
— Мессер, — сказал он наконец. — Это тебе угодно, чтобы я удалился?
Я отпрянул назад, все еще во власти изумления, а затем услышал голос моей матери, холодный и язвительный:
— Желания Мадоннино не имеют к этому никакого отношения, мессер Фальконе. Это я приказываю вам удалиться.
Фальконе ей не ответил; он сделал вид, что не слышит ее, и продолжал, обращаясь ко мне.
— Ты здесь господин, мессер, — настойчиво продолжал он. — Ты творишь суд в Мондольфо. В твоей деснице жизнь и смерть твоих подданных. Ни один человек, находящийся в твоих владениях, будь то мужчина или женщина, не может противиться твоей воле.
Он говорил правду, истинную правду, все эти месяцы она словно гора, стояла перед моим взором, но я тем не менее ее не видел.
— Уйти мне или остаться, зависит от твоего решения, мессер, — сказал он, а затем добавил голосом, больше похожим на угрожающее рычание: — Я не повинуюсь здесь никому другому, ни папе, ни самому дьяволу.
— Агостино, я жду тебя, — раздался из дверей голос моей матери.
Что-то сдавило мне горло. Это было искушение, а искусителем был старик Фальконе. Он был больше чем искусителем, хотя в какой степени, я никак не мог вообразить, как не мог себе представить, от чьего имени и по чьему повелению он действует. Это был наставник, который указывал мне путь к свободе и возмужанию; он указывал мне, как одним ударом я могу разбить оковы, которые меня держат, и сбросить их, словно паутину, каковой они на самом деле и были. К тому же он меня испытывал, испытывал мое мужество и волю; и, на мою погибель, вышло так, что у меня не оказалось ни того, ни другого. Моя жалость к нему едва не придала мне решимости, которой мне не хватало. Однако и ее оказалось недостаточно.
Видит Бог, как я жалею, что не внял его совету, видит Бог, я должен был гордо вскинуть голову и заявить моей матери — как он мне подсказывал, — что в Мондольфо господин я и что Фальконе остается, ибо такова моя воля.
Я пытался это сделать скорее из любви к нему, чем повинуясь благородной силе духа, которую он пытался в меня вселить. Если бы я в этом успел, если бы утвердился в своей власти, я бы стал вершителем своей судьбы, и от скольких бед и невзгод, от скольких грехов и напрасных страданий это бы меня избавило в будущем!
Это был решающий час, хотя я этого и не знал. Я стоял на распутье; и тем не менее я колебался, не мог принять решение: недостаток храбрости помешал мне избрать тот путь, который он мне указывал и который манил, соблазнял меня с такой силой.
И вот, прежде чем я успел ответить, как мне хотелось, дать тот ответ, который я стремился дать, моя мать заговорила снова и своим дрожащим голосом, в котором звучали слезы — по своему прежнему обыкновению, так же, как она властвовала над моим отцом, — она снова сковала на мне оковы, которые я пытался сбросить всеми силами моей юной души.
— Скажи ему, Агостино, что твоя воля — это воля твоей матери. Скажи ему это, и пойдем. Я жду тебя.
Я подавил стон и бессильно опустил руки. Я был слаб душой и достоин всяческого презрения. Я это понимал. И все-таки сегодня, когда оглядываюсь назад, я понимаю, какая невероятная сила требовалась от меня тогда. Мне было всего тринадцать лет, я был подчинен и запуган той, которая держала меня в рабстве.
— Я… Мне очень жаль, Фальконе, — лепетал я, и в глазах у меня стояли слезы.
Я снова пожал плечами — пожал плечами в знак моего отчаяния, горя и бессилия — и медленно пошел по большой комнате к двери, возле которой меня ждала моя мать.
Я не смел бросить прощальный взгляд на сокрушенного горем старого воина, верного слугу, прослужившего нам всю жизнь и столь безжалостно выгнанного женщиной, которую иссушил фанатизм, лишив всякого человеческого чувства, и мальчиком, под громким именем которого скрывалась самая обыкновенная трусость.
Я услышал прерывистое рыдание, и этот звук поразил меня в самое сердце, причинив такую боль, словно это было настоящее железо. Я изменил ему. И, наверное, еще большее страдание причинило ему то, что я оказался недостойным сыном боготворимого им господина, чем то, что его ожидали нужда и лишения.
— Мессер! Мессер! — раздался его отчаянный крик. На самом пороге я замялся, остановленный этим душераздирающим криком. Я повернул голову.
— Фальконе… — начал я.
И тут бледная рука моей матери опустилась на мое плечо.
— Пойдем, сын мой, — произнесла она голосом, к которому вернулось прежнее бесстрастное выражение.
Как бы там ни было, я снова покорился ей и, выходя, слышал голос Фальконе. Старик кричал:
— Мессер, мессер! Помоги мне, Господь, и помоги, Господь, тебе тоже.
Часом позже он покинул цитадель, и на каменных плитах внутреннего дворика остались лежать десять золотых дукатов, которые он там бросил и подобрать которые не хватило смелости ни у конюхов, ни у алчных слуг, так боялись они проклятия, которому он предал эти деньги.
Глава третья. ПИЕТИЧЕСКОЕ РАБСТВО note 20
В тот вечер моя мать говорила со мною дольше, чем когда-либо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105
После чего, не сделав ни малейшей паузы и не изменив своей убийственной интонации, она скомандовала:
— Идем, Агостино.
Однако я не сдвинулся с места. Ее слова поразили меня ужасом. С того места, где стоял Фалъконе, я услышал звук — среднее между рыком и стоном. Я не смел взглянуть на него, однако видел мысленным взором, как он стоит там, бледный, замкнутый и непреклонный.
Что он теперь будет делать, что скажет? О, какая жестокость, какая ужасная жестокость! Выгнать старого воина, который едва оправился от ран, полученных на службе моего отца, выгнать его на старости лет, как не выгоняют и собаку! Это было чудовищно. Мондольфо — это его дом. Ангвиссола — его семья; их честь — это его честь, поскольку он виллан, а виллану не полагается иметь собственной. И выгнать его отсюда, лишив всего этого!
В одно короткое мгновение все это промелькнуло в моем воспаленном мозгу, пока я стоял в полном изумлении, ожидая, что он будет делать, что скажет в ответ на приказание моей матери.
Просить он не будет, я слишком хорошо его знал, чтобы это допустить; я был в этом уверен, даже не зная, что были и другие причины, которые делали невозможным для Фальконе просить милости у моей матери.
Некоторое время он стоял неподвижно, пораженный неожиданностью. А затем, когда он наконец обрел способность двигаться, он сделал то, чего я меньше всего ожидал. Не к ней обратился он, а ко мне, припав на одно колено.
— Мессер! — вскричал он, и, прежде чем он успел произнести следующее слово, я уже знал, что он собирается сказать. Ибо до этого времени ни разу никто не обращался ко мне как к господину, владетелю Мондольфо. Я был для всех просто сыном своей матери, Мадоннино. Но для Фальконе в этот час его великой нужды во мне я стал его господином.
— Мессер, — сказал он наконец. — Это тебе угодно, чтобы я удалился?
Я отпрянул назад, все еще во власти изумления, а затем услышал голос моей матери, холодный и язвительный:
— Желания Мадоннино не имеют к этому никакого отношения, мессер Фальконе. Это я приказываю вам удалиться.
Фальконе ей не ответил; он сделал вид, что не слышит ее, и продолжал, обращаясь ко мне.
— Ты здесь господин, мессер, — настойчиво продолжал он. — Ты творишь суд в Мондольфо. В твоей деснице жизнь и смерть твоих подданных. Ни один человек, находящийся в твоих владениях, будь то мужчина или женщина, не может противиться твоей воле.
Он говорил правду, истинную правду, все эти месяцы она словно гора, стояла перед моим взором, но я тем не менее ее не видел.
— Уйти мне или остаться, зависит от твоего решения, мессер, — сказал он, а затем добавил голосом, больше похожим на угрожающее рычание: — Я не повинуюсь здесь никому другому, ни папе, ни самому дьяволу.
— Агостино, я жду тебя, — раздался из дверей голос моей матери.
Что-то сдавило мне горло. Это было искушение, а искусителем был старик Фальконе. Он был больше чем искусителем, хотя в какой степени, я никак не мог вообразить, как не мог себе представить, от чьего имени и по чьему повелению он действует. Это был наставник, который указывал мне путь к свободе и возмужанию; он указывал мне, как одним ударом я могу разбить оковы, которые меня держат, и сбросить их, словно паутину, каковой они на самом деле и были. К тому же он меня испытывал, испытывал мое мужество и волю; и, на мою погибель, вышло так, что у меня не оказалось ни того, ни другого. Моя жалость к нему едва не придала мне решимости, которой мне не хватало. Однако и ее оказалось недостаточно.
Видит Бог, как я жалею, что не внял его совету, видит Бог, я должен был гордо вскинуть голову и заявить моей матери — как он мне подсказывал, — что в Мондольфо господин я и что Фальконе остается, ибо такова моя воля.
Я пытался это сделать скорее из любви к нему, чем повинуясь благородной силе духа, которую он пытался в меня вселить. Если бы я в этом успел, если бы утвердился в своей власти, я бы стал вершителем своей судьбы, и от скольких бед и невзгод, от скольких грехов и напрасных страданий это бы меня избавило в будущем!
Это был решающий час, хотя я этого и не знал. Я стоял на распутье; и тем не менее я колебался, не мог принять решение: недостаток храбрости помешал мне избрать тот путь, который он мне указывал и который манил, соблазнял меня с такой силой.
И вот, прежде чем я успел ответить, как мне хотелось, дать тот ответ, который я стремился дать, моя мать заговорила снова и своим дрожащим голосом, в котором звучали слезы — по своему прежнему обыкновению, так же, как она властвовала над моим отцом, — она снова сковала на мне оковы, которые я пытался сбросить всеми силами моей юной души.
— Скажи ему, Агостино, что твоя воля — это воля твоей матери. Скажи ему это, и пойдем. Я жду тебя.
Я подавил стон и бессильно опустил руки. Я был слаб душой и достоин всяческого презрения. Я это понимал. И все-таки сегодня, когда оглядываюсь назад, я понимаю, какая невероятная сила требовалась от меня тогда. Мне было всего тринадцать лет, я был подчинен и запуган той, которая держала меня в рабстве.
— Я… Мне очень жаль, Фальконе, — лепетал я, и в глазах у меня стояли слезы.
Я снова пожал плечами — пожал плечами в знак моего отчаяния, горя и бессилия — и медленно пошел по большой комнате к двери, возле которой меня ждала моя мать.
Я не смел бросить прощальный взгляд на сокрушенного горем старого воина, верного слугу, прослужившего нам всю жизнь и столь безжалостно выгнанного женщиной, которую иссушил фанатизм, лишив всякого человеческого чувства, и мальчиком, под громким именем которого скрывалась самая обыкновенная трусость.
Я услышал прерывистое рыдание, и этот звук поразил меня в самое сердце, причинив такую боль, словно это было настоящее железо. Я изменил ему. И, наверное, еще большее страдание причинило ему то, что я оказался недостойным сыном боготворимого им господина, чем то, что его ожидали нужда и лишения.
— Мессер! Мессер! — раздался его отчаянный крик. На самом пороге я замялся, остановленный этим душераздирающим криком. Я повернул голову.
— Фальконе… — начал я.
И тут бледная рука моей матери опустилась на мое плечо.
— Пойдем, сын мой, — произнесла она голосом, к которому вернулось прежнее бесстрастное выражение.
Как бы там ни было, я снова покорился ей и, выходя, слышал голос Фальконе. Старик кричал:
— Мессер, мессер! Помоги мне, Господь, и помоги, Господь, тебе тоже.
Часом позже он покинул цитадель, и на каменных плитах внутреннего дворика остались лежать десять золотых дукатов, которые он там бросил и подобрать которые не хватило смелости ни у конюхов, ни у алчных слуг, так боялись они проклятия, которому он предал эти деньги.
Глава третья. ПИЕТИЧЕСКОЕ РАБСТВО note 20
В тот вечер моя мать говорила со мною дольше, чем когда-либо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105