Она снова появилась в нашем квартале, ослепляя всех туалетами и движениями задних частей, и никто не смел смеяться над ней, потому что она вернулась не как раскаявшаяся грешница, а как победительница. Смеялись над рогоносцем.
Этого я не мог понять. И мне никогда не пришло бы в голову так закончить свой рассказ. И никогда мне не пришло бы в голову многое другое, чего я не понимал. В сущности, урок, полученный мною в те времена, когда я занимался раздачей карточек, сводился к следующему: я убедился, что не знаю людей.
В этом я все больше убеждался по разным поводам и при разных обстоятельствах. Так было и в случае с моим другом скульптором. С ним и еще с одним художником мы подрабатывали, малярничая на частных квартирах. Он был невысокий, но крепкого сложения, такой, каким должен быть настоящий скульптор. Вся его фигура, выражение лица говорили о силе и дерзости. Больше всех на свете он не любил полицейских. Эта нелюбовь родилась после того, как во время одной демонстрации его арестовали и избили в участке так, что он едва выжил.
Бывало, мы красили оконные рамы и скульптор, завидев полицейского, начинал громко распевать «Марсельезу».
– Зачем ты нарываешься на неприятности? – спрашивал художник.
– Позволь и болгарской полиции знать французский, – вмешивался я.
Полицейский, озадаченный агрессивной интонацией песни, иногда останавливался, поднимал голову, смотрел на нас, но ничего не предпринимал, потому что интонация – нечто недостаточно определенное, чтобы мотивировать ею арест.
И вот однажды, через год или два, я увидел скульптора на улице. На нем была темно-синяя полицейская форма с золотыми капитанскими погонами и аксельбантами, лакированные сапоги. Сначала я подумал, что обознался: скульптор-полицейский был от меня на значительном расстоянии. Но он тоже заметил меня и неловко улыбнулся. Я беспомощно оглянулся, охваченный глупым желанием спрятаться, но поскольку прятаться было некуда, попятился и, наверное, повернул бы назад, если бы не мое врожденное упрямство: «Почему я должен возвращаться? Пускай возвращается он». Так я и прошел мимо него, глядя куда-то поверх его головы.
А ведь он был крепкий и сильный человек, такой крепкий и сильный, что я мог бы поспорить – сломить его невозможно, даже переехав трактором. Но вот же, сломили. И не трактором, а мелкими посулами и… лакированными сапогами.
Этого я не понимал. Как не понимал и ту маленькую, стеснительную девушку, которую иногда встречал на наших кружках и молодежных сходках. Вообще-то, я не обращал на нее внимания, потому что она была не из броских, а из тех, что обречены жить и умереть в тени. Прожила она совсем мало: ушла в партизанский отряд и погибла в бою. А мне-то казалось, что она несмелая и тихая, из тех, кто и муравью уступает дорогу.
Я думаю, что настоящий писательский труд начинается с того простого открытия, что ты не знаешь людей, да и потом его сопровождает мысль: ты все еще не знаешь их, не понял до конца. Кто думает, что знает все, не испытывает потребности искать, а литература – это поиск, разумеется, успешный поиск, но окажется ли он успешным, этого никто не может обещать заранее.
Бессонными ночами и в часы одиночества все эти истории, свидетелем которых мне довелось быть в нашем квартале, в нашем городе, всплывали в памяти помимо моей воли. Я думал о них просто так, как думаешь над ребусом, чтобы убить время. По крайней мере тогда мне и в голову не приходило использовать их как темы. Мне казалось, что нетрудно придумать что-нибудь поинтереснее, чем эти городские драмы. В душе я все еще надеялся, что напишу интересную книгу. Она будет начинаться именно так:
«Дорога в Санта-Крус узкая и размытая дождями, но самым неприятным было не это…»
Я надеялся, что напишу роман, для которого пока что был готов только вступительный пассаж. Надеялся, хотя был ярым сторонником социального искусства. В кафе «Средец» мы только и говорили об этом социальном искусстве, спорили о принципах социалистического реализма. Но я был убежден, что социалистический реализм – это не обязательно описание только житейской прозы, что если искусство преподносит тебе то же самое, что преподносит и жизнь, то от такого искусства нет никакой пользы.
Мой друг Макето, который тогда учился в Академии художеств, приехал как-то в свое село. Родители как раз только что побелили комнаты.
– На этой стене я нарисую тебе большую картину, – сказал Макето сестре, хотел обрадовать ее.
– Какую картину?
– Я нарисую тебе голубое небо, под ним зеленые холмы, а на переднем плане широкое поле колосящейся пшеницы.
– Поле? – нахмурилась сестра. – Да я целый день гну спину в поле, а ты хочешь, чтобы я, вернувшись домой, снова на него смотрела?
Вот и я, как сестра Макето, мечтал о чем-то таком, что отличалось бы от каждодневного, потому что в жизни нашей тогда было много неприглядного, много грязи. Грязь была на улице и в быту. Осенние рассветы с туманами, толпы спешащих на работу мрачных людей, мальчишки, продающие газеты и выкрикивающие тревожные новости; закопченные фасады домов, окна, завешенные черной бумагой, с наклеенными на стекла белыми полосами на случай бомбардировки; толкучка, гам и моросящий холодный дождь на базаре, где можно было купить только желтые тыквы да всю в грязи свеклу; провонявшие горелым жиром трактиры, и бедняки, заливающие горе дешевым вином; растрепанные старые проститутки на улице Сердика, высматривающие свои жертвы из темных подъездов, где пахнет грязным бельем; длинные вереницы легковых автомобилей серого цвета, набитых немецкими солдатами, отправляющимися в неизвестном направлении; уличные перекрестки, куда мы стекались на демонстрации и обнаруживали, что полиция уже окружила их; тесные мансарды, где мы курили и спорили до хрипоты, – все это я знал слишком хорошо, чтобы увидеть в этом увлекательный сюжет, а не обычные будничные картины.
И вот однажды капризная судьба, которая обычно довольно грубо обходится с дебютантами, неожиданно смилостивилась надо мной и подарила мне экзотическую тему, совсем готовую. Действительно готовую – только садись и пиши!
Я ездил в Пловдив – мне нужны были книги из городской библиотеки, т. к. я сам писал большую книгу о современном искусстве. Ни больше, ни меньше как «Историю искусства XX века». Я молодой, но многообещающий автор, только что окончивший гимназию, работал в кабинете Вичо Иванова. Однажды утром, войдя туда, я застал его беседующим с каким-то не первой молодости человеком, худым и настолько загорелым, что он походил на индейца.
– Это брат Теодора Траянова, – представил мне Вичо незнакомца. – Только что вернулся из Южной Америки.
«Южная Америка… – подумал я с ностальгией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Этого я не мог понять. И мне никогда не пришло бы в голову так закончить свой рассказ. И никогда мне не пришло бы в голову многое другое, чего я не понимал. В сущности, урок, полученный мною в те времена, когда я занимался раздачей карточек, сводился к следующему: я убедился, что не знаю людей.
В этом я все больше убеждался по разным поводам и при разных обстоятельствах. Так было и в случае с моим другом скульптором. С ним и еще с одним художником мы подрабатывали, малярничая на частных квартирах. Он был невысокий, но крепкого сложения, такой, каким должен быть настоящий скульптор. Вся его фигура, выражение лица говорили о силе и дерзости. Больше всех на свете он не любил полицейских. Эта нелюбовь родилась после того, как во время одной демонстрации его арестовали и избили в участке так, что он едва выжил.
Бывало, мы красили оконные рамы и скульптор, завидев полицейского, начинал громко распевать «Марсельезу».
– Зачем ты нарываешься на неприятности? – спрашивал художник.
– Позволь и болгарской полиции знать французский, – вмешивался я.
Полицейский, озадаченный агрессивной интонацией песни, иногда останавливался, поднимал голову, смотрел на нас, но ничего не предпринимал, потому что интонация – нечто недостаточно определенное, чтобы мотивировать ею арест.
И вот однажды, через год или два, я увидел скульптора на улице. На нем была темно-синяя полицейская форма с золотыми капитанскими погонами и аксельбантами, лакированные сапоги. Сначала я подумал, что обознался: скульптор-полицейский был от меня на значительном расстоянии. Но он тоже заметил меня и неловко улыбнулся. Я беспомощно оглянулся, охваченный глупым желанием спрятаться, но поскольку прятаться было некуда, попятился и, наверное, повернул бы назад, если бы не мое врожденное упрямство: «Почему я должен возвращаться? Пускай возвращается он». Так я и прошел мимо него, глядя куда-то поверх его головы.
А ведь он был крепкий и сильный человек, такой крепкий и сильный, что я мог бы поспорить – сломить его невозможно, даже переехав трактором. Но вот же, сломили. И не трактором, а мелкими посулами и… лакированными сапогами.
Этого я не понимал. Как не понимал и ту маленькую, стеснительную девушку, которую иногда встречал на наших кружках и молодежных сходках. Вообще-то, я не обращал на нее внимания, потому что она была не из броских, а из тех, что обречены жить и умереть в тени. Прожила она совсем мало: ушла в партизанский отряд и погибла в бою. А мне-то казалось, что она несмелая и тихая, из тех, кто и муравью уступает дорогу.
Я думаю, что настоящий писательский труд начинается с того простого открытия, что ты не знаешь людей, да и потом его сопровождает мысль: ты все еще не знаешь их, не понял до конца. Кто думает, что знает все, не испытывает потребности искать, а литература – это поиск, разумеется, успешный поиск, но окажется ли он успешным, этого никто не может обещать заранее.
Бессонными ночами и в часы одиночества все эти истории, свидетелем которых мне довелось быть в нашем квартале, в нашем городе, всплывали в памяти помимо моей воли. Я думал о них просто так, как думаешь над ребусом, чтобы убить время. По крайней мере тогда мне и в голову не приходило использовать их как темы. Мне казалось, что нетрудно придумать что-нибудь поинтереснее, чем эти городские драмы. В душе я все еще надеялся, что напишу интересную книгу. Она будет начинаться именно так:
«Дорога в Санта-Крус узкая и размытая дождями, но самым неприятным было не это…»
Я надеялся, что напишу роман, для которого пока что был готов только вступительный пассаж. Надеялся, хотя был ярым сторонником социального искусства. В кафе «Средец» мы только и говорили об этом социальном искусстве, спорили о принципах социалистического реализма. Но я был убежден, что социалистический реализм – это не обязательно описание только житейской прозы, что если искусство преподносит тебе то же самое, что преподносит и жизнь, то от такого искусства нет никакой пользы.
Мой друг Макето, который тогда учился в Академии художеств, приехал как-то в свое село. Родители как раз только что побелили комнаты.
– На этой стене я нарисую тебе большую картину, – сказал Макето сестре, хотел обрадовать ее.
– Какую картину?
– Я нарисую тебе голубое небо, под ним зеленые холмы, а на переднем плане широкое поле колосящейся пшеницы.
– Поле? – нахмурилась сестра. – Да я целый день гну спину в поле, а ты хочешь, чтобы я, вернувшись домой, снова на него смотрела?
Вот и я, как сестра Макето, мечтал о чем-то таком, что отличалось бы от каждодневного, потому что в жизни нашей тогда было много неприглядного, много грязи. Грязь была на улице и в быту. Осенние рассветы с туманами, толпы спешащих на работу мрачных людей, мальчишки, продающие газеты и выкрикивающие тревожные новости; закопченные фасады домов, окна, завешенные черной бумагой, с наклеенными на стекла белыми полосами на случай бомбардировки; толкучка, гам и моросящий холодный дождь на базаре, где можно было купить только желтые тыквы да всю в грязи свеклу; провонявшие горелым жиром трактиры, и бедняки, заливающие горе дешевым вином; растрепанные старые проститутки на улице Сердика, высматривающие свои жертвы из темных подъездов, где пахнет грязным бельем; длинные вереницы легковых автомобилей серого цвета, набитых немецкими солдатами, отправляющимися в неизвестном направлении; уличные перекрестки, куда мы стекались на демонстрации и обнаруживали, что полиция уже окружила их; тесные мансарды, где мы курили и спорили до хрипоты, – все это я знал слишком хорошо, чтобы увидеть в этом увлекательный сюжет, а не обычные будничные картины.
И вот однажды капризная судьба, которая обычно довольно грубо обходится с дебютантами, неожиданно смилостивилась надо мной и подарила мне экзотическую тему, совсем готовую. Действительно готовую – только садись и пиши!
Я ездил в Пловдив – мне нужны были книги из городской библиотеки, т. к. я сам писал большую книгу о современном искусстве. Ни больше, ни меньше как «Историю искусства XX века». Я молодой, но многообещающий автор, только что окончивший гимназию, работал в кабинете Вичо Иванова. Однажды утром, войдя туда, я застал его беседующим с каким-то не первой молодости человеком, худым и настолько загорелым, что он походил на индейца.
– Это брат Теодора Траянова, – представил мне Вичо незнакомца. – Только что вернулся из Южной Америки.
«Южная Америка… – подумал я с ностальгией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12